— Вот они, эти детки из буржуазных семейств! — заключал он с презрением. — Родителей и то не любят.
В ту же ночь чувства вырвались наружу с тем большей силой, чем дольше и упорнее их подавляли: Джироламо вдруг охватила такая тоска по уехавшей матери, что его рыдания и приглушенные вскрики разбудили Брамбиллу.
— Даже ночью нет от вас покоя! — крикнул он из темноты.
Испуганный Джироламо съежился под одеялом, стараясь сдержать дыхание, страх прогнал тоску, и наконец он заснул, полный горечи и смятенья.
Юношу тянуло к Брамбилле, и эта тяга рождала в нем горячее желание заслужить уважение коммивояжера, войти, так же как Йозеф, в число его друзей. Казалось, причиной выказываемого Брамбиллой презрения была выдуманная им никчемность или наивность юноши; стоит доказать соседу, что он, Джироламо, вовсе не никчемный, не наивный, что он способен на те же проделки, какими постоянно хвастался коммивояжер, словом, что он такой же мужчина, как Йозеф, — и тогда уважение будет завоевано, дружба приобретена, простодушно полагал Джироламо. Что ни о какой дружбе или уважении тут не может быть и речи, что все это только жестокий способ убить время, юноша даже не догадывался и, в отличие от Брам-биллы или от австрияка, участвовал в этой горестной комедии всей душой. В уверенности, что его задача — делом опровергнуть язвительные насмешки соседа, Джироламо долго искал удобного случая; упоминание о Полли и слова: «Я же вам говорю, он ни на что не годен», подсказали ему наконец давно искомую идею: чтобы завоевать уважение и дружбу Брамбил-лы, он соблазнит маленькую англичанку.
Была середина зимы, казалось, все складывается так, чтобы способствовать выполнению его замысла, И прежде всего погода: шел то дождь, то снег, небо было все время затянуто пеленой серых низких туч, о солнечных ваннах нечего было и думать, больным приходилось сидеть взаперти по палатам; кроме того, мать Полли, вызванная по делам в Англию, уже несколько дней как уехала — предварительно добившись, однако, у главного врача разрешения, чтобы и в ее отсутствие Джироламо по-прежнему навещал девочку. Таким образом, Джироламо мог осуществить свое намерение в полной уверенности, что никто его не накроет и не помешает ему.
Это решение, хотя, с одной стороны, утишало его желанье показать себя Брамбилле в выгодном свете, с другой — все же держало его в небывалом волнении. Он никогда не прикасался к женщине, даже подумал об этом впервые и, хотя в принципе знал, как положено себя вести, но по чрезвычайной своей робости опасался, осмелится ли не то что соблазнить, а просто взглянуть на свою маленькую приятельницу из палаты первого разряда иначе, как спокойно и безразлично.
К этим вполне естественным сомнениям присоединялась тревога неспокойной совести. И от матери, и от дочери он ничего, кроме хорошего, не видел, на праздники получал от них подарки, и даже его семейство несколько раз обменялось с английской дамой письмами, полными взаимных изъявлений благодарности. Джироламо понимал, что при таких обстоятельствах совращение — поступок и без того достаточно неприглядный — становится вдвойне неприглядней; у него даже мелькала мысль, что если все обнаружится, то и он сам, и вся его семья окажется в весьма неловком положении. Но эти нравственные колебания он одолел легче, чем сомнения физического порядка.
Джироламо давно уже досадовал на этих двух иностранок, мать и дочь, и вот почему: во-первых, он был обижен тем, что его сочли ровней четырнадцатилетней девочке; во-вторых, ему был неприятен дух семейной близости, переписка между англичанкой и его родителями; наконец, его глубоко задевали знаки жалостливого, почти материнского внимания, которые мать Полли выказывала ему здесь, где все над ним потешались. «Она считает меня бедным больным ребенком, — так примерно он думал, — мальчиком-паинькой, которого нужно ублажать, дарить шоколадки, книжки, а потом говорить себе: какая я добрая!.. Так вот, я покажу ей, что никто мне не нужен, что я не такой хороший, как она, нет, я плохой, очень плохой, и нечего ей возиться со мною». И еще он всегда подозревал, что все эти любезности — только приманка, чтобы он охотнее навещал девочку. «Брамбилла прав, — размышлял он, — появись тут англичанин, она бы наверняка со мною не возилась…»
От таких мыслей он казался самому себе страшным негодяем, воображал, будто пал так низко, что дальше некуда, и уже безвозвратно. И яростное желание новых, еще горших унижений немало способствовало тому, что он окончательно решился выполнить свой план совращения.
В тот день, когда Джироламо по заведенному обычаю полагалось спуститься на нижний этаж, свет зари попытался пробиться сквозь низкие набухшие облака, и от этого снежный ландшафт в своей мертвенной неподвижности исполнился какого-то ожидания… Ночная тьма задержалась в коридорах и палатах санатория; после завтрака при желтом свете лампы Брамбилла и Джироламо, чтобы скоротать время, начали партию в шахматы.
Доска лежала на стуле между кроватями; больные, высунувшись из-под одеяла, расставили тяжелые фигуры королей и ферзей, коней, ладей а слонов, которых руки бесчисленных больных отполировали до блеска, словно зерна четок, без перерыва перебираемых старой богомолкой. Обычно Джироламо играл лучше Брамбиллы, но в тот день его мысли носились далеко, ему было не по себе от гнетущего беспокойства. Он испытал чуть ли не наслаждение, дважды подряд проиграв хихикавшему, торжествующему Брамбилле; но метко направленные насмешки пробудили в нем дух соперничества, и третью партию он играл, стиснув зубы, старался находить неотразимые комбинации, анализировать каждый ход противника, одним словом, выиграть во что бы то ни стало. Но вдруг он обнаружил, что проигрывает снова, и в ярости толкнул доску. Этот поступок — следствие нервозности — вызвал гневную отповедь Брамбиллы. Испуганный собственным поведением, юноша, не отрывая глаз от лица соседа, судорожно отмахивался и робко пытался расставить рассыпавшиеся фигуры в прежнем порядке. Брамбилла, который сам не верил, что ему представился такой удобный повод для новых насмешек, удвоил рвение… Но в этот миг раздался стук, и вошел Йозеф.
— Приказано отвезти синьора Джироламо к синьорине Полли, — отрапортовал он почти по-военному и подмигнул Брамбилле, после чего покатил кровать юноши.
«Ну вот, начинается», — подумал Джироламо. Беспокойство, приглушенное азартом игры, вернулось вновь. Не обращая внимания на Брамбиллу, который кричал: «Отправляйтесь, отправляйтесь к вашей англичанке») — он откинулся на подушки и на мгновенье закрыл глаза; поднял он веки уже за дверьми палаты, в коридоре.
По всей длине темного коридора там и сям горели лампы, дюжие женщины в белых халатах толкали и направляли белевшие в полутьме кровати, на которых вытянулись неподвижные бледные больные, накрытые одеялами, лежавшими так плоско, будто под ними ничего не было; резиновые колесики катились по джутовым дорожкам с глухим, наводящим уныние шуршанием; потом был лифт и нескончаемый жужжащий спуск, и Йозеф, в тесной кабине сидевший в ногах кровати, словно ангел-хранитель новейшего образца… Все это было привычно Джироламо, но сегодня его чувства были так обострены и напряжены, что каждое впечатление было для него несказанно мучительным, все казалось новым и чудовищно нелепым.
Но едва он очутился в палате девочки и австрияк ушел, установив его кровать рядом с кроватью Полли, волнение разом покинуло Джироламо, и он почувствовал себя даже слишком спокойным. Палата, довольно просторная, была погружена в приятный теплый сумрак, лампа на стене, над сближенными изголовьями, освещала лица. Кровати — белая Джироламо и покрытая клетчатым пестрым одеялом, под которым лежала девочка, — стояли вплотную, и эта близость, открывавшая столько неожиданных возможностей для осуществления замысла, немало волновала Джироламо. Он высунулся из-под одеяла, даже опирался локтем на чужую кровать, и расспрашивал на своем неуклюжем французском, что Полли делала в эти дни, и изучал девочку с таким любопытством, словно видел ее впервые.