Благополучие его нарушилось самым неожиданным и неприятным образом.
- Князь! Князь едет!
Трегуляев, уверенный, что его пугают, так же как он только что испугал других, не торопясь, поднял голову. По дороге к биваку карабинерной роты, верхом на огромной чалой лошади, с небольшой свитой, ехал цесаревич Константин Павлович. Брови его были насуплены. Лошадь ступала возле самой картофельной ямы с вытянувшимся на дне ее солдатом, а он даже и не взглянул ни на яму, ни на солдата. Между тем из роты уже заметили его приближение. Взводы развертывались в стройные ряды, и громкие командные окрики доносились до Трегуляева. Карабинер выскочил из ямы и, подоткнув за пояс тяжелые шинельные полы, пустился бегом вкруговую к своему месту.
Цесаревич угрюмо поздоровался с солдатами и молча проехался вдоль строя. Левая рука его с бессознательной жесткостью вела повод, и громадный чалый конь щерился, роняя изо рта куски белой пены и порываясь ухватить седока за ногу. Помолчав и о чем-то подумав, Константин Павлович хрипло заговорил:
- Плохо, друзья! Но что делать? Не мы виноваты... Больно, очень больно, до слез... А надобно слушать того, кто командует нами... И мое сердце не меньше ваших надрывается... Не верю в доброе... Старые мои сослуживцы! Душа в "нем" не наша, - вот грех! Что ж делать?..
Он еще долго говорил в этом роде. Потом кивнул головой, еще гуще насупил брови и, круто повернув коня, поехал прочь от роты. Старынчук продолжал стоять так же неподвижно, как стоял, слушая речь цесаревича. Он был смертельно бледен, колени его дрожали, ярость подступила к горлу и сжала его душным, как собачий ошейник, кольцом. Все то верно, за что ненавидел он Барклая... Это уж не солдатские разговоры. Все то верно, раз сказал о том брат царя. Старынчук повел глазами, и увидел такие же, как у него самого, бледные, изуродованные гневом лица. Картошка давно уже высыпалась из шинели Трегуляева, а он и не почуял того. Чье-то ружье, дребезжа ложем, ударилось оземь. Кто-то громко всхлипнул.
Лазаретный обоз остановился среди черного леса, на узенькой и грязной, покрытой лужами дороге, у бревенчатого частокола, которым обнесен был старинный скит. В деревянной церквушке монахи отпевали только что умершего от ран генерала и нескольких штаб-офицеров. Лазаретные фурлейты и монастырские служки наскоро копали могилы - огромные ямы, в каждую из которых можно было уместить не менее трех десятков трупов. Другие вынимали мертвецов из полуфурок, освобождая вакансии для живых. Воздух был полон стонов, криков, просьб и проклятий. Из низенькой трапезной послушники тащили на шестах котел с гречневой кашей. Кругом церкви собирались в кучи легко раненные офицеры. Длинный пехотный поручик говорил:
- Помилуйте, господа, да что же это такое? Сперва без толку бродили у Смоленска, чуть его даром не отдав. Потом - смеху подобно - один только наш корпус на холмах... Итальянская опера! Наконец отбились... Но тут-то и бросили вовсе Смоленск... А? Что же это, господа, такое, я спрашиваю?
И он колол своих слушателей злыми глазами.
- От Смоленска пошли было по Петербургской дороге. Чудо, что армию не потеряли...
- Дрянь дело! - воскликнул тоненьким голосом розовый артиллерийский прапорщик. - Россияне - народ храбрый, благородный, созданы драться начистоту, а не глупой тактике следовать...
- Я вас спрашиваю: что же это такое?
- И спрашивать нечего, - уверенным басом отвечал рыжий драгунский капитан, - преданы мы врагу! Изме-на-с! Вот что это такое!
Олферьев был сильно контужен ядром в бедро. Оно распухло и посинело. Лекаря с тревогой высматривали в покрывших его белых пузырях зловещие признаки антонова огня. Боль и лихорадка жестоко томили Олферьева, он то и дело забывался и начинал бредить. К счастью, близкое положение к Багратиону и заботы князя Петра Ивановича спасали его от многих общих неудобств. Он ехал не в обыкновенной лазаретной фуре, заваленной ранеными и скончавшимися на переходе, а в тарантасе, хотя и открытом, но широком, спокойном и пустом. Не осушавший глаз старый дядька Никанор громоздился на козлах рядом с возницей. Олферьеву мерещилась большая черная баня, - такие бывают в уездных городках, и моется в них простонародье. В бане было ужасно жарко, и Олферь-ев задыхался от этой жары. К потолку, словно окорока в печном ходу, были подвешены сухие, коричневые люди с выпученными, дикими от боли и страха глазами, - их коптили к пасхе. И Олферьев знал, что его тоже сейчас подвесят, а если еще не подвесили, то потому только, что кого-то не хватает. "Кого не хватает?" - спросил он Травина. "Да, да, - отвечал тот, - не хватает еще одного аристократа - фон Клиагфера,,." Нов этот момент появился Клингфер, бледный и худой. Его поддерживали два лазаретных солдата. На забинтованном правом плече из-под перевязки виднелись окровавленные лубки.
- Сюда господина офицера поместите, - приказывал солдатам лекарь с Анной в петлице, - коляска большая... Да осторожней, чертяки!.. Вдвоем завсегда веселее бывает, отчего и здоровью польза...
Олферьев хотел возразить. Но для возражения не сыскалось ни слов, ни сил. Клингфер отшатнулся было от тарантаса, однако ловкие солдатские руки уже подняли его и положили рядом с Олферьевым.
- Вот и славно! - сказал лекарь. - Салфет{78} вашей милости!..
Глава двадцать девятая
С самого выступления из Смоленска полковник Толь почти не слезал с лошади. Затруднительность положения, в котором он находился, нисколько не уменьшила его энергии. Наоборот, именно в бурной деятельности отыскивал он спокойствие и уверенность в своем будущем. У Толя был немилосердный иноходец - очень маленький, длиннохвостый, светло-серой масти, за которым ни один офицер квартирмейстерской части, даже на самом лучшем кровном коне, угнаться не мог. На этой лошади полковник каждые сутки делал не менее сотни верст, отыскивая подходящие позиции для генерального боя. И квартирмейстерские офицеры скакали за ним.
Полковник отлично знал, что все эти поиски позиции ни к чему, так как Барклай по-прежнему уклонялся от встречи с Наполеоном. И если главнокомандующий требовал от Толя готовых позиций на пути отступления, то для того только, чтобы создавалась видимость его воли к решительному отпору. Толь с поразительной неутомимостью поддерживал необходимую для главнокомандующего видимость решительных действий. Не будучи обманут, он, однако, этим как бы ставил себя в один ряд с обманутыми, делался, как и они, жертвой Барклаева двуличия, отгораживался от своего покровителя и приобретал право вместе с другими бранить его. Из таких-то важных соображений и вытекала его бешеная деловитость. Армии приходили на выбранную им позицию, занимали ее несколько часов и затем шли дальше. Пустая энергия Толя жестоко утомляла его подчиненных. Но требовательность его была беспощадна и не допускала возражений. Впрочем, иной раз и он позволял себе сказать с тонкой улыбкой:
- Знаем и сами, что кривы наши сани. Эхма!
Толь любил русские поговорки и употреблял их всегда вовремя и к месту. Но, бросая этот камешек в огород Барклая, он думал: "Das ist ein Land, da ist nichts anzufangen".{79}
Под Дорогобужем выдалась редкая минута, - деятельный полковник сидел в своем шалаше на сбитой из неоструганных досок походной кровати и отдыхал, расстегнув сюртук и с наслаждением затягиваясь кнастером.
- Я очень рад, полковник, что застал вас, - сказал, входя в шалаш, обезьяноподобный Барклаев адъютант, граф Лайминг. - Очень также хорошо, что вы один.
Такое вступление и таинственный вид Лайминга чрезвычайно подзадорили любопытство Толя, поэтому он постарался ответить самым равнодушным тоном:
- Милости просим, любезный граф! Коротать скуку отдыха одному - вдвойне скучно. Только эгоисты могут думать иначе.
"Ах, как умен!" - подумал Лайминг и заговорил еще таинственнее:
- Я пришел, чтобы поделиться с вами крупнейшей новостью. Полагаю, что лучшего конфидента мне не найти. В уплату за откровенность требую совета! Граф оглянулся. - Новость сбивает меня с толку. В Петербурге я знал бы, что делать. Но здесь...