Подсев ко мне на кровать, она толкнула меня в бок:
– А ты предатель!
Я продолжал писать свой рассказ и слушал ее только вполуха.
– Что?
– Ты целовался с девочкой.
Щеки у меня запылали.
– А ты откуда знаешь?
– Одна моя подруга видела тебя. Она говорит, это было прямо здесь, перед домом, и ты засунул ей язык чуть ли не в горло. Она сказала: «Как два лабрадора».
Лиз засмеялась, выхватила у меня записную книжку и принялась чертить в ней всякие фигурки и свое имя: «Лиз, Лиз, Лиз».
Насчет поцелуя все так и было. Я умел разговаривать с девчонками, как с ребятами, и порой мне передавали под партой любовные записки. Жизнь, казалось, была полна подобными обещаниями, и они укрепляли мою самоуверенность. Хотя я был старостой класса, но на уроках часто болтал или с независимой ухмылкой сидел, положа ноги на парту, пока учитель не делал мне замечание. Потом я стал считать такое поведение наглым, но тогда мне нравилось задавать тон в своем кружке и быть в центре внимания. Я уже водился с ребятами постарше и часто дрался. Стоило кому-нибудь из новой группы сказать обо мне что-то не так, я сразу же лез на него с кулаками. Несколько ребят из тех, что постарше, уже пробовали дурь и пили алкоголь, но я не решался, хотя мне тоже предлагали, и не говорил им, что люблю читать и сам выдумываю разные истории. Я знал, что надо мной стали бы смеяться и что эту сторону своей жизни надо от них тщательно скрывать.
– Ну и каково это – целоваться? – спросила Лиз, кидая записную книжку мне на колени.
– Не твое дело.
– Да ладно, скажи уж! Мы же всегда всё друг другу рассказывали.
– Мало ли что рассказывали, а сейчас не хочу.
Я поднялся и пошел в папин кабинет, где всегда в воздухе чувствовался немного затхлый запах старой бумаги и пыльных папок. Услышав, что за мной увязалась сестра, я стал деловито рыться в ящиках письменного стола. Почти во всех не было ничего, кроме старых очечников, бутылочек с чернилами и пожелтевших бумажек с заметками. И вдруг в самом нижнем я наткнулся на «Лейку». Черный кожух, серебряный объектив. Она лежала в фабричной упаковке. Я никогда не видел ее у папы в руках. В ящике оказалось еще и письмо, написанное по-французски незнакомым мне почерком.
Дорогой Стефан!
Эта камера – тебе. Пусть она напоминает тебе, кто ты есть, чтобы ты не поддавался, если жизнь захочет тебя сломать. Постарайся, пожалуйста, меня понять.
Чье это было письмо? Я положил его назад в ящик и стал рассматривать камеру, открыл заднюю стенку, куда вставлялась пленка, повертел туда-сюда объектив. В луче света, падавшем в окно, роились пылинки.
Лиз только что обнаружила себя в маленьком зеркале. Обрадованная этим зрелищем, она оглядела себя со всех сторон, затем снова обернулась ко мне:
– А что, если я еще никогда ни с кем не целовалась?
– Да ну?
Сестра прикусила губу и умолкла.
– Ты же сама все время рассказываешь, как ты там целовалась то с одним, то с другим. – (Фотоаппарат качался на ремешке.) – Только об этом и говоришь.
– Я хочу, чтобы первый поцелуй у меня был особенным, я…
Послышался скрип. На пороге появился наш брат. Если в доме где-то секретничали, верное чутье всегда выводило его на след. Дьявольская ухмылка на его лице подсказала нам, что он подслушивал.
Марти было тогда тринадцать – нелюдимый карьерист в очках с железной оправой, тощий и бледный, как кусок мела. Ребенок, не терпящий детворы, лепившейся к взрослым, и сознательно выбиравший одиночество. Сестра всегда его затмевала, подставляла, где только возможно, в школе не обращала на него внимания и все время смеялась над ним, потому что у него нет друзей. И тут вдруг такой подарок свыше – у него оказалась секретная информация, которая в один миг могла погубить репутацию Лиз в школе!
– Интересно, – сказал Марти. – Так, значит, ты боишься и потому отшиваешь всех парней? Потому что ты маленькая девочка и тебе больше нравится рисовать всякую муру и ластиться к мамочке?
Лиз в первый момент даже онемела.
– Если ты посмеешь это кому-нибудь рассказать, я…
– Что – ты? – захохотал Марти, громко зачмокав, как будто целуется.
Лиз ринулась на него. Они стали пинаться ногами, вцепившись друг другу в волосы. Я принялся их разнимать и даже не заметил, кто именно выбил у меня из рук камеру, а только увидел, как она пролетела по воздуху и прямо объективом упала на…
– Черт!
Сразу же наступила тишина. Я поднял «Лейку». На объективе была трещина.
Мы посовещались, что делать.
– Давайте просто положим ее обратно в ящик. Может, он ничего не заметит, – сказала Лиз.
Как всегда, последнее слово осталось за ней.
В этот день папа вернулся домой неожиданно рано. Он был какой-то взбудораженный и тотчас же скрылся в своем кабинете.
– Пошли! – распорядилась Лиз.
Втроем мы наблюдали в щелку, как за дверью папа сначала ходил взад-вперед, то и дело ероша волосы. Затем он снял трубку зеленого телефона и стал крутить диск, набирая номер.
– Это опять я, – произнес он с привычным мягким французским акцентом. – Я хотел вам сказать, Стефан, что вы совершаете ошибку. Нельзя же вот так просто…
Собеседник на другом конце, кажется, дал ему отлуп, наш папа заметно поник. Он только изредка пытался вставить «Но вы же…» или «Нет, это все-таки…», один раз даже умоляющим тоном «Пожалуйста!», но собеседник не давал ему говорить.
– Что же вы хотя бы не намекнули, – сказал наконец папа. – И это после двенадцати лет! Не могу же я…
И снова его перебили на полуслове. Тогда он просто положил трубку.
Он вышел на середину комнаты и вдруг замер без движения, как машина, которой внезапно отключили питание. Это было жутко.
Наконец он снова ожил. Он подошел к письменному столу, и я сразу догадался, какой ящик он сейчас откроет. Сперва он прочитал письмо, потом достал из футляра «Лейку». При виде разбитого объектива папа вздрогнул. Вернув камеру и письмо в ящик, он подошел к окну. И тут вдруг заплакал. Нам было не понять, из-за чего он плачет – из-за телефонного разговора, или из-за «Лейки», или из-за подавленности, появившейся у него в эти годы. Мы поняли только одно: нам не хочется это видеть – и молча разошлись по своим комнатам.
* * *
После Нового года наши родители собрались уехать на выходные. Спонтанная поездка, по-видимому, была связана с увольнением нашего отца, но мама сказала только, что они поедут в Монпелье навестить друзей и не могут взять нас с собой, а за нами присмотрит тетушка.
– За нами не нужно присматривать, мы же не малые дети, – сказала Лиз. – Мне уже четырнадцать.
Мама поцеловала ее в лобик:
– Это главным образом нужно ради твоих коллег мужского пола.
– Благодарю, я слышал, что ты сказала, – откликнулся Марти, не отрываясь от газеты.
В нашем мюнхенском доме было еще девять жильцов. Одной из соседок была Марлен Якоби – молодая, необыкновенно хорошенькая вдовушка, одевавшаяся во все темное. Она ходила всегда одна, и я не понимал, как можно жить в таком одиночестве. Зато Лиз ею очень восхищалась и, встретившись с ней на лестнице или на улице, всегда приходила в большое волнение. В таких случаях она толкала меня в бок или щипала меня за плечо.
– Ну до чего же она красивая! – говорила Лиз с придыханием.
Это обожание зашло так далеко, что мы с Марти начали дразнить Лиз этой пассией.
– Только что приходила Якоби, – сказали мы ей в тот день. – Ты разминулась с ней на несколько секунд. Она была красива, как никогда.
– Да ну вас, – сказала Лиз с напускным равнодушием. – Я не верю ни слову.
– А вот и правда. Она спрашивала, где ты, – сказали мы. – Она хочет на тебе жениться.
– Вы как маленькие, вам бы все дурачиться, – ответила Лиз, удобно пристраиваясь на диван к маме.
– Угадай, мама, – сказала она, с усмешкой глядя на меня, – кто у нас недавно впервые целовался с девочкой?
Мама тотчас же обратила взгляд на меня.