Литмир - Электронная Библиотека

Придем домой, я дам тебе одну старую статью, там хорошо сказано и об условном блеске, и обыкновенной мудрости.

«Милый Ярослав Юрьевич, — говорила ему переводчица из братской страны. — Вы такой большой-большой, кажется, будто вы объехали весь мир, все-то вы знаете, все видели…» — «Да где же весь мир, — по-детски смущался он, — и нигде не был, кроме России. Кроме своей Родины. Ведь у нас заведено уж так — стараться увидеть мир с Тригорского холма. Я не разочаровал вас? Серьезно?» — «Ну что вы, что вы, Ярослав Юрьевич, я очень довольна, что наконец увидела „человека из легенды“, столько читала вас, переводила, я именно таким вас и представляла. Я вам желаю счастья». — «Счастья», — повторил он и склонил голову.

— Ах, Ярослав Юрьевич, Ярослав Юрьевич, — внезапно потянулся я к нему и положил руки на плечи. Я не посмел досказать. Понял он меня или нет, не знаю. Только мое беспомощное чувство по расстроило его, не вызвало элегии, он, вместо того чтобы поддаться моему младенческому сочувствию, неожиданно, со спокойной и сильной готовностью стал успокаивать меня.

— Что, милый, что? Грустно, да? Нагнал я на тебя стариковскую тоску. Не обращай на меня внимания. А вообще, скажу я тебе, надо жить и радоваться. Надо все-таки помнить Пушкина. Он умел. Все слова, все женщины вас ждут. Кто возьмет умом, кто лаской, кто тяжелым портфелем. А тебе — свое. Не надо по молодости выдумывать рыданий. Пой, пока поется, хочется плакать — плачь. Да, душа отыщет свое. Лет пять назад мы возвращались ночью из Муранова, от Тютчева. Ну, валяли дурака, пели, рассказывали анекдоты, острили, потом затеяли вспоминать эпиграфы, замечательные, кто из Лермонтова, кто из Бёлля, Бруно Ясенского, Хемингуэя, Толстого, один прекраснее другого. И незаметно перебрались к стихам, ночью, при луне, в обители мудреца, да все рыцари пера, — представляешь, как звучит! И тут Костя после передышки стал в одиночку бормотать «отченаш», начал как-то не слишком серьезно, вот, мол, старички, еще сказочка отцов и дедов, и за строчкой, за строчкой — каждый присоединился — кончили хором, путая, сбивая и поправляя друг друга. И вдруг! Заплакали. И от растерянности даже в глаза друг другу заглядывали: не я ли один? Заплакали, не сговариваясь. А я, понимаешь, не мог заплакать, потому что уже плакал много-много раз до этого и часто жил с этим… Понимаешь, какая штука…

— Имя мое, — сказал он вечером с улыбкой, — «и др.».

Кто вздрогнет, когда однажды он сложит руки на груди? Кто захочет услышать его, да не услышит больше? Кто рад бы пожать руку ему, да не пожмет? И там, куда стекают дождевые воды, он никогда не узнает о сиянии своего яркого имени и о поздней благодарности поздних сынов. Буду приезжать и на среднерусскую равнину, тихо ступать по траве, вспоминать сегодняшнюю ночь, гордое лицо с удлиненными светлыми глазами, глубокое затишье окраины, где на веранде я мигом увидел подчеркнутые красными чернилами слова на мягком желтом листе:

«Старый французский писатель на ночь, лежа в постели, берет книгу Гете. Читает, перелистывает и, наконец отложив книгу, обращается к Гете с вопросом, но тут я, конечно, принужден цитировать по памяти:

— Ты, — мысленно говорит писатель, — ты, человек, долго живший, так много видевший и знавший, так много думавший, чему ты можешь меня научить, без парадоксов, без условного блеска, без красивых слов и звонких фраз, без стихов? В чем твоя настоящая, последняя, не книжная мудрость?»

И писатель отвечает за Гете:

«Делать в жизни свое дело и вложить в него хоть маленький разумный смысл. Не сражаться с ветряными мельницами, не донкихотствовать, не потакать улице с ее вечно сменяющимися требованиями… Нет, забыть об улице, не думать о ней. И по мере сил способствовать осуществлению бесспорных положений добра. Их немного. Беречь их как сокровище».

Утром Ярослав Юрьевич проводил меня к пароходу.

— Ну, напиши мне, — сказал он, — с есенинских лугов. Будь счастлив, дорогой.

— Вы долго здесь будете?

— До осени. Надо работать, времени уже осталось мало. Раньше, когда хоронили, клали под голову подушку, набитую древесной стружкой. А нам надо писать так, чтобы под голову положили еще и неопубликованную рукопись.

Мы поцеловались, он тронул меня за плечо, коротко поднял руки и пошел, согнувшись, глядя под ноги, и в эту минуту на пароходе пустили магнитофонную запись: «Тополя, тополя, и как в юности, вдруг вы уроните пух…»

Я отвернулся, чтобы не заплакать.

3

Было 6 июня.

Как только повернули от яра к косогору, я увидел берег, белую дорогу к деревне, где я жил тогда десять дней в неповторимом настроении, сразу защемило, закололо, и сразу же подумалось: вот ушло десять лет, и уйдет еще больше, и никого не будет, ни-ко-го, только берег, трава, Ока и где-то в земле останки живших. Вот был я здесь, был и себя теперь вспоминаю. Был ребенком, наивным, верующим, сиротливым, и какое же утешение я получил в тогда еще естественно заброшенной деревне, — да, таким больше не быть!

То ли окно тети Нюши? Оно глядело на усадьбу барыни, туда он ходил, и, может, там, в самом начале причащения к женской тайне, обещали крестьянскому мальчику славу женские глаза.

Стояла пасмурная погода. Как и тогда, осенью, десять лет назад. Как и тогда, облезлой верхушкой маячила заваленная мусором церковь и пуста была площадь. На церковь, на поворот Оки засматривался я из тети Нюшиного окошка в августовские дожди, и во всей деревне был я, наверное, единственный из приезжих.

Кто прожил в Константинове век, тому непонятно. Всегда странно бродить с отрешенными чувствами мимо обычных примет жизни: кто-то доит коров, тащит на плечах тяжелые корзины, с рассветом бежит в лес с пилою, а ты с праздным восторгом наблюдаешь со стороны, воскрешаешь пропавшие картины и какой-нибудь Параньке приписываешь в забытьи и мечте свои чувства и отзывчивость на твое тайное желание кого-то повстречать, о кем-то разделить умиление. Будничное оскорбляет.

По вторникам в Константинове был базар. Паранька, которую под окном пустившей меня на ночлег бабки Фильки я в первые минуты посчитал прекрасной, торговала яблоками. Я поздоровался, и она спросила, как мне спалось. С того вечера я нигде не видел ее, хотя очень мечтал, переправляясь в луга, натолкнуться на нее у реки, где поят коров, или вдалеке у леса, вот так, случайно и ненадолго, но с обещанием позднего свидания за тьмой жилого. Тут я воображал старину, покосы, калядушки, песни и почему-то она. Паранька должна была принести с собой давно забытое, чисто русское, пленительное, тем более что оно сполна досталось ее нежному земляку, — это любимое мной растворение в ночи, когда луга, реки, пустынные дороги под звездами того и ждут, чтобы мы пришли с приметами и суеверием, шептались и были близки и откровенны с кем-то похожим на нас, кого мы ждем, выдумываем и редко видим.

Я спал в кладовке, просыпался и ждал, когда же наступит необыкновенное. Порою страшно делалось по ночам. По ночам подступали самые тайные мысли, и на рассвете угнетала растерянность. «Что я, кто я? Что мне назначено, по какой дороге пойду я, кто будет любить меня, кто ненавидеть? Почему никто не приходит ко мне, не слышит меня, почему трезвый день мне терзает душу во тьме, когда я не живу, а лечу, как писали, под облакы? И зачем же, в конце концов, мне эта деревня, что пригнало меня сюда под дождем, чем это кончится и откуда такая непонятная мне власть чего-то тайного?» — думал я в кладовке, вспоминая, с каким упорством продолжается внешняя грубая жизнь. Становилось жалко себя, напрасными вдруг казались мечты. Мечты опережали меня, одни они и обволакивали душу тогда, только они и вспоминались в нынешний раз по пути в Константиново. Вновь, на минуту, становилось жалко себя. Не так вроде бы жил, мало видел, ничего не успел.

Жил одним чувством. Уже вижу себя со стороны, в тридевятом царстве, гляжу на константиновскую горку с дальнего далека: на горке стоит парень в затертом пиджачке и дешевых ботинках, и этот парень то понятен мне, то нет. Это я сам, за десять лет себя позабывший. Странно и тяжело было теперь наделять ушедшее десятилетие вековой отдаленностью, как вообще странно представлять, что через пятьдесят — сто лет постоит кто-нибудь после нас на сбереженном холме и воскресит воображением наши древние дни. Было же время когда-то, подумает. Было же время — хотел бы я воскликнуть из тьмы череп сотню-другую лет, когда лежал я в кладовке у тети Нюши и не загадывал о черном сне. Я собирался жить вечно, я думал, что никогда не кончатся для меня рассветы, что еще долго-долго, вечно я буду странствовать по земле, без конца приезжать в это высокое село, и не настанет срок ложиться лицом на восход. Но опыт учит. А то юное чувство и было необыкновенным. Оттого не случилось свиданий за околицей с Паранькой (она поздоровалась и позабыла меня), не ходили мы, как водится в счастливой любви, по траве и близ воды не стояли. Оттого не мог я найти слов, когда старики меня спрашивали: «А почему тебя это интересует?» В домах чистили картошку, купали детей, берегли свои семейные предания, продолжали свой род, и только у резных наличников никто не поджидал своих детей. Была жизнь! Была, отшумела. Так и про нас скажут. Так, может, дальний родственник или престарелый друг и под моим окном постоит когда-то. Скажет: было — прошло, было всегда и всегда так будет.

7
{"b":"574940","o":1}