– Дом-то у вас собственный? – спросил Леонида рыжий партизан.
– Собственный.
– Ну, вот, настоящие буржуи! А говоришь – насильно взяли! Сам пошёл, своё имущество защищать, папашино брюхо. Знаем вас!
– Мой отец – по убеждениям социалист-революционер, эсер. Его царское правительство арестовывало. Он всегда за народ был.
– Сказочки это, – вкрадчиво, почти нежно заговорил рябой. – Мы этих эсеров знаем, молодой человек. Соглашатели они, хуже буржуев. Прикидываются только, что с народом. Вот ваш папаша, скажем. В 1918 году против нас речи говорил, большевиков разбойниками называл, а потом за японцев спрятался. Своё имущество спасал. Оно ему дороже народа. Нет, молодой человек, вы эти песенки бросьте. Нас не обманешь – кто за нас, кто против.
Около ворот тюрьмы стояла огромная толпа – масса баб, оборванцы, партизаны, какие-то неопределённые личности.
Толпа расступилась, пропуская Леонида и конвойных. Леонид увидел злобу и торжество на всех лицах, потянувшихся к нему.
– А, гадёныш! Это Синцова сынок, из отряда Токарева.
– Бей его! Давай его нам!
– В Амур его, гада!
– В бою с трудовым народом был ранен. Ишь, на перевязке.
Леонида ударила какая-то баба по затылку, другая плюнула ему в лицо. Кто-то пнул его очень больно по ноге, потом он получил такой удар в бок, что охнул и присел на корточки. Рыжий грубо поднял его.
– Ну, иди, иди! Не умрёшь!
Его втолкнули в ворота под дикое улюлюканье толпы и передали надзирателю. Тот равнодушно отметил что-то в книге и повёл Леонида по длинному коридору.
– Деньги есть с собой? Спички, табак? Что есть? – спросил надзиратель у узкой двери в камеру.
– Есть, – кривясь и морщась от боли в боку, сказал Леонид. – Три рубля.
– Давайте.
Леонид отдал. Надзиратель отомкнул дверь камеры.
– Пожалуйте!
На Леонида пахнуло чем-то кислым, затхлым. Он вошёл в камеру. Там было столько народу, что заключённым приходилось стоять: камера была рассчитана на десять человек, как гласила надпись на двери, но было в ней около пятидесяти. Леонида встретил гул сочувствующих голосов:
– Синцова Николая Ивановича сын.
– А, Лёня! Тебя тоже притащили.
– Звери! И ребят не щадят!
Леонид увидел подполковника Григорьева, инженера Курушина, офицеров Усачёва, Немчинова, который сдавал Николаевск красным, Бармина, священника Воецкого и других. Усачёв и Немчинов сидели в странных позах, на корточках, прижавшись к стене.
– Что с ними? – дрожащими губами спросил Леонид.
– Пороли шомполами, – ответил кто-то. – Вся спина у обоих – кровавая язва. Вчера выводили их на Амур. Они простились с нами, думали – конец. Но их только поводили около проруби, попугали, потом вернули в тюрьму, сильно били, пороли, жгли лицо папиросами, а потом опять втолкнули сюда.
– Да, Лёнечка, плохо наше дело, – погладил по руке трясущегося юношу Григорьев. – Тебя, может, и пощадят, а нам, офицерам, конец.
Леонид почувствовал, как у него подкосились ноги – от боли в боку, от дурного, тяжёлого воздуха, от вида измученных людей, от ужаса перед будущим. Страшным усилием воли он подавил тошноту и подступающий к горлу комок слез. Кто-то протянул ему кружку с водой.
– Вот единственная роскошь, которую мы имеем…
XXVIII.
В коридоре послышался топот многочисленных шагов. Заключённые как-то сжались, побелели, жадно прислушиваясь к шагам, затаив дыхание. Загремел замок, засов, распахнулась дверь. Плотный мужчина с грубым, мрачным лицом, шагнул в камеру. От него сильно пахло спиртом.
– А ну, кто офицеры, выходи в коридор!
Вышло несколько человек.
– Раздевайся, скидавай всё!
На глазах у оставшихся в камере офицеры стали снимать пальто, шинели.
– Всё, всё снимай, гады! – человек помахивал плетью. – Всё снимай, до белья!
– Так тут холодно, товарищ, – робко заикнулся кто-то. – Как же мы на допрос в следственную комиссию пойдём?
– Никаких допросов вам не будет! Все пойдёте на луну, а там одёжи не надо!
Партизан грубо захохотал. Офицеры разделись и остались в одном белье – бледные, дрожащие от холода и волнения.
– Ну, марш назад, в камеру! Только двоих я у вас возьму – Усачёва и Немчинова. С ними другой разговор будет. И ещё попа долгогривого. Как его?
Партизан посмотрел в бумажку.
– Воецкий, выходи сюда, в коридор! Будет народ морочить! Я с тобой о твоём Боге иначе поговорю.
Партизаны здесь же, в коридоре, стали делить снятую с офицеров одежду, ссорились между собой, матерились. Троих заключённых – двух офицеров и священника – увели.
С железным скрежетом дверь в камеру захлопнулась. Загремел замок. Оставшиеся вздохнули с облегчением: ещё не пришёл час… Но недолог был отдых их измученным нервам. В коридоре послышался грохот, стук прикладов, шаги, потом истерический женский крик:
– Вы не смеете меня бить! Я женщина! Какое вы имеете право истязать меня!
– Не разговаривай, ведьма! Говорят тебе, раздевайся! – пробасил кто-то. – Пороть тебя будем за то, что белым гадам помогала!
Послышалась возня, женские рыдания, истерические крики:
– Звери! Звери! Убийцы!
– Раздевай её, стерву!
Удары по телу, нечеловеческий вой, который постепенно стал переходить в стоны. Потом и они прекратились. Слышны были только мерные удары по голому телу. Леонид помертвелыми глазами смотрел на белые лица окружающих.
– Что же это? Женщину?
– Это мать инженера Комаровского. Я по голосу узнал, – сказал кто-то. Его жену уже пороли сегодня. Пороли и жену Люри, жену поручика Токарева и других женщин. Никого не щадят. Из Токарева, знаете, что сделали? Это мешок из костей и крови. Он помешался, рычит, как животное, когда к нему подходят партизаны, жуёт солому. А напротив нас камера корнета Парусинова. Его порют каждый день. Вся спина его гниёт. У него сломана ключица, сломана рука. Его допрашивают главные убийцы – Морозов и Оцевилли. Тушили об его лицо папиросы. Сейчас Парусинова на пытки уже не водят, а носят на носилках. Ходить он не может. И всё равно бьют каждый день. Да вот – кажется, опять за ним пришли…
Снова тяжёлые шаги по коридору, лязг замка у камеры напротив. Весёлый, пьяный голос:
– Ну, что, жив ещё, гад? Не сдох?
И спокойный, какой-то мёртвый в своём спокойствии ответ:
– Что, мерзавцы, опять пришли за корнетом Парусиновым? Жив ещё корнет Парусинов! Жив ещё корнет Парусинов и может терпеть. Ну, подходите и берите…
Леонид услышал торопливые, беспорядочные шаги людей, несущих что-то тяжёлое.
– Ну, сегодня наверно прикончат, – прошептал кто-то в камере. – В чём душа держится у человека… Не прощают они Парусинову, что был он помощником начальника политической охраны.
Где-то в коридоре послышались женские вопли – из самой глубины души рвущиеся крики боли, стыда и отчаяния.
– Комаровскую или Бацевич порют. Бедные, бедные мученицы…
Леонид почувствовал, как у него потемнело в глазах. С истерическим рыданием он опустился на колени.
XXIX.
Около японского штаба толпилась большая группа русских женщин. Часовые в меховых безрукавках, с наносниками, предохраняющими от мороза, преграждали женщинам вход в штаб. Но женщины упрямо напирали на часовых, умоляюще говорили:
– Аната, аната… Морита-сан, Морита-сан!
Некоторые женщины плакали. Один из часовых вошёл в дом, и через некоторое время к женщинам вышел капитан Морита.
– Что такое? Что вы хотите? – спросил он, хотя отлично знал, чего хотят эти измученные, плачушие женщины, сердца которых обливались кровью в думах о судьбе мужей, братьев, отцов, сыновей.
Это паломничество в японский штаб стало повторяться по нескольку раз в день.
– Мы хотим говорить с майором Исикава, – сразу ответили несколько голосов.
– Но майор занят… ему некогда.
– Он должен нас принять… мы должны ему рассказать…
Капитан Морита был в видимом затруднении. Он смотрел на эти заплаканные лица, в скорбные глаза, на эти страдальческие складки у рта.