Мать умерла без него, и на похороны он опоздал.
Надо же додуматься – повесить такую картину в гостиничном номере, где останавливаются накоротке торопливые люди, забывающие порой не только о доме, но и о себе. Зачем людям рвать душу? Зачем напоминать им, что где-то, далеко отсюда, пытаются сберечь их одинокие, тревожные думы и старческие ночные слезы. Хотя Степана теперь уже не берегли…
Нет, не получалось передышки. Хандра, мучившая его всю зиму, не исчезла, только чуть притухла на время, а мазутный брезент замаячил по-прежнему.
Степан вскочил на диван, сдернул картину с гвоздика, сунул ее за холодильник и закружился по номеру, вытряхивая из свертков и пакетов, только что купленный костюм, новые туфли, рубашки, галстуки. Он готовился все это надеть после передышки, на которую отвел четыре дня, но закончилась она раньше. Открыл дверцу шифоньера, глянул на себя в зеркало и только покачал головой. На него в упор смотрел крепкий парень с угрюмым, обветренным лицом, вбок от нижней губы тянулся широкий шрам – след давней драки. Широко расставленные рысиные глаза были колючими и недоверчивыми. Но если он улыбался, лицо сразу становилось простецким и добродушным. Сегодня ему улыбаться не хотелось. Нахмурясь и помрачнев еще больше, спустился в холл гостиницы.
В холле плавал чад из ресторанной кухни, из зала наносило табачным дымом, и слышался глухой гомон. Степан огляделся и двинулся к высокой двери, отделанной под старину деревянными кружевами, с тяжелым медным кольцом вместо ручки. Потянул кольцо на себя, в это время ресторанный оркестр подал голос, рванул что-то бесшабашно-веселое, и Степан, перешагивая через порог, вздернул голову, мрачно выговорил:
– Распрягайте, хлопцы, коней…
Водку хлестал из фужера как воду, ощущая лишь тяжелый сивушный запах, который смешивался с табаком, ударял в голову, кружил ее, дурманил, и незаметно удушливая, вонючая смесь обволокла, плотно забила нутро. Степан уже не понимал, где он и что с ним. Тело бессильно распластывалось и покрывалось липким потом, воздуха не хватало, а так хотелось глотнуть его, чтобы ожить хоть чуть-чуть. Хрипел, задыхался. Из краешка сознания неверным поплавком вынырнуло – Нюра-бомба, Нюра-бомба… Да откуда же она здесь?! Он ее давным-давно из памяти выпихнул. Нет, оказывается, зацепилась и осталась. Выбрала удобный случай и навалилась, душит. Воздуху бы, воздуху глотнуть! И так тошнехонько, а тут еще Нюра. О-о-ох! Воздуху бы полной грудью, чтобы нутро очистить. Сил нет, как дохнуть хочется. Нюра-бомба. Откуда?
В хмельной бред Нюра заявилась из прошлого, из того времени, когда Степану было семнадцать лет, и он заканчивал училище. На последнюю практику перед экзаменами его и еще троих гэпэтэушников отправили на комбикормовый завод, который строился в пригородном поселке. Порядки здесь были вольные, и практиканты не столько работали, сколько бегали за водкой в «прощальный» магазин на окраинной улице. Толстая, широкобедрая нормировщица, которую все звали Нюрой-бомбой, складывала в сладкой улыбке ярко накрашенные губы сердечком, протягивала Степану деньги, собранные мужиками, и, понижая голос, приговаривала:
– Ты уж, слатенький, не посчитай за труд. Ножки молодые, резвые…
Приговаривала, пыталась погладить по голове и смотрела странным взглядом, значения которого Степан не понимал, но всегда краснел и отклонялся. Мужики хохотали.
Через два месяца, как и положено, практика заканчивалась. В последний день, а пришелся он как раз на пятницу, мужики вместе с Нюрой-бомбой решили достойно проводить молодую смену. Водки набрали больше обычного. Выставили дозор на тот случай, если внезапно нагрянет начальство, и расположились в деревянном зеленом вагончике. Но скоро забыли и о дозоре, и о начальстве – шум, гам слышны были, наверное, за километр. Степан оказался рядом с Нюрой. Места на узкой скамейке было мало, и сидели плотно. Крутое как гора бедро Нюры тесно прижималось к ноге Степана, отодвинуться некуда.
А Нюра наклонялась, задевала грудью, гладила по голове и подливала в стакан. Степан хватался за стакан, как за спасательный круг, и смущение проходило, бедро Нюры уже не пугало, а манило к себе, и он положил на него руку.
В вагончике накурили до синевы. Глаза не различали ни стен, ни лиц. Все плыло, зыбко покачивалось и бестолково шумело. Степан не заметил, когда опустел вагончик, и они остались вдвоем с Нюрой. Только внезапно увидел и отпечатал в памяти: она накинула крючок на дверь, быстро повернулась и, поглядев тем же странным взглядом, каким глядела, когда давала деньги на водку, вкрадчивыми шагами пошла к скамейке, на ходу раздергивая замок желтой мохнатой кофты. Толстые, влажные руки заскользили по плечам Степана, он хотел оттолкнуть их, и не хватило сил – проваливался, как в яму. Кожа у Нюры была мягкой, липкой, изо рта дурно пахло. Степан задыхался от табачного дыма, перегара, дурного запаха и пытался вывернуть голову. Но мокрые, ненасытные губы с остатками губной помады не давали ему увернуться, потные руки шарили по всему телу, и тяжелое, как у коровы, дыхание перебивалось недовольным шепотом:
– Да куда ж ты… Ну!
Когда Степан освободился от рук и губ Нюры, когда сполз со скамейки и, пошатываясь, встал на ноги, испытывая прежнее желание хватить свежего воздуха, которого не было, его стошнило. Он плюхнулся на колени в угол, уперся головой в холодную стену вагончика. Мычал и вздрагивал, а упругие толчки наизнанку выворачивали ему нутро.
После Нюры у него было много женщин, разных, но одно оставалось одинаковым, накрепко с ними связанное – запах табачного дыма, винного перегара и непроходящее желание дохнуть свежего воздуха. Оно нестерпимо донимало и сейчас – воздуха бы.
Вылезал Степан из пьяного бреда тяжело, с разламывающей болью, пытался избавиться от нее и не мог. Очнувшись, не открывая глаз, хотел вспомнить вчерашний вечер, но в памяти вместо него – черная яма. Пошевелил головой, и она пронзительно заныла. Степан открыл глаза. Ничего не соображая, повел ими вокруг.
Он лежал в крохотной комнатке, стены которой были оклеены фотографиями артистов и артисток. На полу постелен узенький, цветной половичок, у окна стоял стол, застланный чистой скатеркой, и на нем горкой высились книги, общие тетради. Степан со стоном перевернулся на бок, диван под ним жалобно скрипнул, щелкнула пружина, и все стихло. Странная и мягкая тишина стояла в комнатке. Опустил ноги на пол и огляделся внимательней. Тонкие, фанерные двери были плотно прикрыты. Возле дверей стоял еще один маленький столик, на нем – чайник, тонко нарезанный хлеб на тарелке и кусок колбасы. Не поднимаясь с дивана, протянул руку – чайник был еще горячий. Значит, хозяева ушли недавно. Какие хозяева? Как он вообще здесь очутился? Вместо ответов – черная яма. Ему пришла мысль, что люди вешаются и стреляются не пьяными, как про это говорят, а гробят себя с похмелья, протрезвев, пытаясь избавиться от черной ямы в памяти и не зная, куда деваться от стыда.
За дверью послышались легкие шаги. Степан обшарил комнатку взглядом, отыскивая свою одежду, но ее не было, и он бултыхнулся на диван, натянул на себя одеяло. Дверь неслышно открылась, и в комнатку стремительно вошла девушка. Рыжие до огненности волосы будто пылали, вскидывались и небрежно обваливались на спину и на плечи. Комнатка озарилась, стала просторней. Степан, высунув из-под одеяла голову, таращил глаза и ничего не понимал. Девушка теперь стояла напротив, держала в руках полотенце, видно, только что умылась, и от рук пахло земляничным мылом. Старенький, пестрый халатик с незаметно пришитой заплаткой на подоле был ей тесноват, и на высокой груди расстегнулась верхняя пуговка, приоткрыв глубокую ложбинку. Полные щеки спело румянились, в глазах стоял тихий, голубой свет. Уютом, теплом домашним веяло от него, и было под этим светом стыдно, хотелось содрать, как грязную рубаху, похмелье и нырнуть с головой под одеяло, но Степан продолжал таращиться на девушку – боялся, что вот исчезнет она, унесет с собой призрачный уют и тогда снова навалится пьяный кошмар.