Дело обстояло так, когда в середине июня в Константине появились лихорадки; наш госпиталь стал принимать не только военных, но также и довольно большое число местных жителей, что принудило меня прекратить все свои занятия ради службы.
В числе моих больных случились как раз Кастаньяк и Дютертр; но у Кастаньяка не было лихорадки: он был поражен своеобразным недугом, носящим название delirium tremens[2], состоянием бреда, нервной дрожи, свойственным субъектам, преданным абсенту. Бреду предшествуют недомогания, бессонницы, неожиданные вздрагивания; краснота лица, запах алкоголя при дыхании его характеризуют.
Бедный Кастаньяк выбрасывался из кровати, бегал на четвереньках, как бы ловя крыс. Он издавал ужасное мяуканье, прерывая его одним кабалистическим словом, которое он произносил с выражением факира в экстазе: "Фатима!.. о, Фатима!.." Обстоятельство, заставившее меня предположить, что бедный малый некогда, быть может, пережил несчастную любовь, от которой он утешался, злоупотребляя спиртными напитками.
Такая мысль внушила мне глубокую жалость к нему. Было в высшей степени прискорбно видеть, как это большое, худое тело подскакивало то вправо, то влево, потом вдруг выпрямлялось, как чурбан, с бледным лицом, с посиневшим носом, со сжатыми зубами: нельзя было без трепета присутствовать при этих припадках.
Полчаса спустя, приходя в себя, Кастаньяк неизменно восклицал всякий раз:
- Что я говорил, доктор? Говорил ли я что-нибудь?
- Да нет, лейтенант.
- Нет... я, должно быть, говорил... Послушайте, не скрывайте от. меня ничего!
- Ну! как же мне запомнить? Пустые слова. Все больные городят какую-нибудь чепуху.
- Пустые слова! Какие слова?
- Ах! да разве я знаю? Если вы так дорожите этим, я запишу все при первом же случае.
Тогда он бледнел и смотрел на меня неподвижным взором, которым пронизывал меня до глубины души; потом он снова опускал свои дряблые веки, закусывал свои губы и тихо шептал:
- Рюмка абсента принесла бы мне облегчение.
Наконец он вытягивался, положив руки вдоль тела, и сохранял стоическую неподвижность. Но вот однажды утром, войдя в комнату Кастаньяка, я увидел, что мне навстречу бежит, из глубины коридора, мой друг Раймонд Дютертр.
- Доктор, - сказал он, протягивая мне руку, - я хочу просить у вас услуги.
- Охотно, мой друг, если только это возможно.
- Дело идет о том, чтобы вы мне дали пропускной билет на сегодняшний день.
- О, что до этого, не будем об этом думать... все, что угодно, только не пропускной билет.
- Между тем, доктор, мне кажется, что я хорошо себя чувствую... очень хорошо... вот уж четыре дня, как у меня не было припадка.
- Да, но в городе свирепствуют лихорадки, а я не хочу, чтобы вы захворали вторично.
- Дайте мне только два часа... время - необходимое, чтоб поехать и вернуться.
- Невозможно, мой друг; не настаивайте... это будет бесполезно. Боже мой, я знаю, какая тоска в госпитале, я знаю нетерпение, с которым больные стремятся подышать свободным воздухом за его стенами; но, черт возьми, нужно терпение!
- Итак, это решено?
- Это решено. Через недельку, если улучшениe будет продолжаться, мы посмотрим.
Он удалился в очень дурном расположении духа. Для меня это было безразлично; но каково было мое изумление, когда, повернувшись, я увидел Кастаньяка, который, широко раскрыв глаза, следил за своим товарищем странным взглядом.
- Ну, - сказал я ему, - как вы себя чувствуете сегодня?
- Хорошо, очень хорошо, - проговорил он резко. - Ведь это Раймонд там идет?
- Да.
- Что ему было нужно?
- О! Ничего... он просил меня о пропускном билете, в чем я ему отказал.
- А! Вы отказали?
- А как же!.. Само собой разумеется.
Тогда Кастаньяк вздохнул глубоко и, согнувшись, впал, по-видимому, в свое обычное сонное состояние.
Не знаю, что за смутное предчувствие овладело мною; тон этого человека взволновал меня; я вышел, в свою очередь, в задумчивости.
В тот же день умер один из моих больных; я велел перенести труп в амфитеатр, и около девяти часов вечера, возвратившись из пансиона, спустился по лестнице, ведущей в амфитеатр.
Представьте себе маленькую сводчатую залу, вышиной в пятнадцать и шириной в двадцать футов; оба ее окна открываются над пропастью, со стороны большой дороги на Филиппвиль. В самой глубине - покатый стол, а на столе - труп, который я собирался анатомировать.
Поставив свою лампу на каменный выступ, сделанный в стене для этой цели, и развернув свои инструменты, я принялся за работу, которая продолжалась около двух часов без перерыва.
Давно уж протрубили сбор; единственный звук, доходивший до меня среди молчания, был размеренный шаг часового, его минутные остановки, когда он ставил приклад на землю; потом - каждый час проход дозора, окрики "кто идет" и отдалённый шепот пароля, при мерцании фонаря, бросавшего ко мне луч света: звуки быстрые, заглушённые, которые, постепенно удаляясь, казалось, увеличивали молчание.
Было около одиннадцати часов, и усталость овладевала мной, когда, взглянув случайно в сторону открытого окна, я был изумлен самым странным зрелищем: целая стая ночных сов, маленьких, серых, с всклокоченными перьями, с зеленоватыми и косыми глазами, уставленными на мою лампу, теснилась у края окна, отталкивая друг друга и стараясь найти себе место.
Эти отвратительные птицы, привлеченные запахом мяса, дожидались лишь моего ухода, чтобы наброситься на свою добычу.
Я не мог бы передать вам, каким ужасом я был охвачен при этом зрелище. Я бросился к окну; птицы исчезли среди мрака, подобно большим сухим листьям, уносимым ветром.
Но в то же мгновение странный звук поразил мое ухо, звук, почти неуловимый среди пустоты пропасти. Я наклонился, держась рукой за перила, смотря наружу и сдерживая дыхание, чтобы лучше слышать.
Над амфитеатром находилась комната Кастаньяка, а под окном, между пропастью и стеной госпиталя проходил выступ шириной не больше чем в фут, засыпанный осколками бутылок и посуды, брошенными туда больничными служителями.
И вот, в тот ночной час, когда малейший шум, легчайший вдох становятся внятными, я различал шаги человека, который шёл по этой узкой тропе и руками ощупывал стену.
"Дай Господи, - говорил я сам себе, - чтобы часовой его не заметил. Если только на миг он смутится, падение его неизбежно."
Едва я подумал об этом, как вдруг хриплый, подавленный голос, голос Кастаньяка вскрикнул среди молчания:
- Раймонд... куда ты идешь? - Это восклицание пронизало меня до мозга костей. То был смертный приговор.
В самом деле, в тот же миг по откосу полетели осколки, потом я услышал, как кто-то катился вниз по крутому склону, цепляясь, дыша тяжело...
По лицу моему лился холодный пот... Мне хотелось бы увидеть... спуститься... позвать на помощь... мой язык окоченел.
Вдруг раздался вскрик... потом... ничего!.. Нет, я ошибаюсь: последовало нечто, похожее на отрывистый хохот; окно вдруг захлопнулось с шумом разбившихся стекол.
И глубокое, продолжительное молчание разостлало свой саван над этой ужасной драмой.
Что скажу я вам, мои дорогие друзья?. Ужас заставил меня отодвинуться в глубину комнаты, и потом, дрожа, со вставшими дыбом волосами, с остановившимся взором, я простоял более двадцати минут, слушая, как стучало во мне сердце, и стараясь рукой подавить его биения.
После того я машинально закрыл окно; взял лампу, поднялся по лестнице и пошёл по коридору, который вел в мою комнату.
Я лёг спать... Но мне было невозможно закрыть глаз: мне все слышались эти стоны... эти долгие стоны жертвы... и потом хохот убийцы!
"Убить на большой дороге, с пистолетом в руке, - говорил я сам себе - без сомнения, это ужасно; но убить одним словом... не подвергаясь никакой опасности!.."
На дворе поднялся сирокко; он разгуливал по долине, со зловещими стенаниями, подымая до верхушек скал песок и гравий пустыни.