Мир отца, несмотря на его обаяние, главные роли и славу, нравился Марье гораздо меньше маминого, хотя казался ей единственно правильным — надо жить как живут отец и дядя Меркурий. После ссоры и драки «покачнулась палуба», на которой она твёрдо стояла.
От человека остаётся бугор земли, трава на нём. И — тишина. Мама ничего не объяснит, не возразит, даже если несправедливо обвинить её.
Седьмое ноября. Любимый праздник отца. Отец получил Сталинскую премию и решил закатить друзьям пир. Мама привезла из-за города сосновых веток, накупила куропаток и свиных отбивных. Марья с Иваном накрыли стол. Гости явились минута в минуту. Актёры, режиссёры, работники Министерства культуры, журналисты. Только разлили вино, разложили закуски, встал Слепота, как всегда, торжественный, точно вот сейчас выйдет на сцену.
Всегда застёгнут на все пуговицы тёмного костюма и полосатой рубашки. Высок, широкоплеч. Красив. Только губы, брови, щёки кажутся раскрашенными для сцены или маскарада. Фамилия странная. Имя торжественное, как он сам, — Меркурий. Кажется, имя и фамилия не настоящие, и звался он когда-то простым именем и простой фамилией. К месту и не к месту любил он повторять: «Хоть и зрячие мы, а слепые, слепота ох как мешает людям!» Со своей уничижительной фамилией быстро стал знаменитым и вознёсся вверх — стал директором известной киностудии! От него зависят и отец, и Колечка, и все главные режиссёры. И понёс себя Меркурий Слепота как статую. Всегда и везде он — хозяин, их с Иваном похлопывает по спинам, точно своих детей, с гостями, с отцом разговаривает покровительственно. И лишь на маму смотрит зависимым взглядом и щурится, как от яркого света. Он всегда произносит первые, главные тосты.
— Не мне вам говорить, что такое для всех нас революция, — радиоголосом заговорил в тот вечер Слепота, и сразу застыли руки с поднятыми бокалами, нёсшие ко рту на вилке куски куропатки или угря, сошлись на Меркурии подобострастные взгляды: «Говори, слушаем». — И наше искусство призвано служить…
— Замолчи, хватит болтать. — Колечка оборвал Слепоту ни с того ни с сего, тот не успел и двух слов сказать. Бунт среди покорного застолья. — Во что превратил искусство? Бюрократ. Жрёшь чужие души, чужую кровь пьёшь, вурдалак.
Только сейчас, у могилы матери, поняла: а ведь нужно было очень сильно обидеть Колечку, совершить подлость, чтобы он вот так, грубо, при всех, за праздничным столом, восстал против друга своего, против главной силы над собой — против власти — против самого Слепоты, подставив под удар всю свою жизнь.
— Бездарь! Твои фильмы и те, что ты разрешаешь снимать, не имеют отношения к искусству! — кричал Колечка, а мама смотрела на него с жалостью, как смотрят на обиженного ребёнка. — Мертвечина! Ты — убийца! И ханжа! Говоришь одно, делаешь прямо противоположное. В демократию играешь! Попиваешь с нами, простыми смертными, кофея и чаи, жрёшь чужое, вместе с нами ругаешь начальство, а потом нас же и продаёшь! Имя выбрал себе пышное, а как был Петькой, так и остался. Всё в твоей жизни бутафория!
Предназначались его слова Слепоте, а страдальчески морщились, втягивали головы в плечи, ладонями прикрывали уши гости. Слепота же оставался невозмутимым, словно к нему Колечкины слова не имели никакого отношения: с удовольствием жевал свою куропатку и попивал винцо. Когда Колечка, наконец, замолчал, он заговорил ленивым голосом, продолжая жевать:
— Ты, Николай, прёшь против времени. А — нельзя. Небось, думаешь, это я тебя бью? Нет, тебя бьёт время. Сколько сил я потратил, чтобы отвести от тебя беду… — Он оборвал себя, заговорил о другом: — А ты своим режиссёрам перепортил все нервы. Видишь ли, у тебя не та трактовка, ты не согласен… Говорю по дружбе в последний раз: затаись, не высовывайся, исполняй, что положено. Какую такую свободу тебе нужно? Слышал ты что-нибудь о социалистическом реализме? Объясню, что это такое. Ты из предложенного тебе героя хочешь сделать рефлексирующую, непредсказуемую личность. А подумай, разве может общество положиться на такого человека, от которого неизвестно чего ожидать?! Не может. Зачем же путать людей, пудрить им мозги, вносить сомнения в их жизнь?! Герой должен вести за собой, учить массы.
Стыли свиные отбивные с косточками и хрустящими корочками, жульены — никто не смел взяться за вилку. В тишине только ласковый голос Слепоты.
И — приговор:
— Боюсь, главных ролей тебе больше не получить.
Все молчали, ошеломлённые.
Резко по паркету проскрежетал стул — Ваня вылез из-за стола, пошёл к Колечке, забрался на колени, обнял его.
— Не бойся, я вырасту и дам тебе самую заглавную роль. Ты подожди!
Вот когда, в сорок восьмом году, Колечка в первый раз налил себе полный стакан водки, залпом выпил и, смахнув слёзы, которые всё-таки выпали из глаз, вышел из комнаты. Они с Ваней побежали за ним. Их догнал неуверенный голос отца:
— Зачем ты так, директор? Не партсобрание.
И мамин — резкий:
— Ты что, ошалел? Ты что, забыл, кого бьёшь? Это же Николай — чистая душа! С ним вся твоя жизнь перевязана. Прошлое своё бьёшь! Себя бьёшь!
Колечка сорвал пальто, неодетый вышел на лестницу, не оборачиваясь, сказал им:
— Не надо, пожалуйста!
Они с Ваней поняли — «Не надо жалости!» — и замерли, не смея нарушить тихую просьбу.
Умер Сталин. Их, шестьсот с лишним девчонок женской школы, собрали в зале. После директора слово взяла Ираида Васильевна. Сказала в микрофон: «Страшное горе». А больше ничего не смогла сказать: начала рыдать. Рыдала, безусловно, искренне, очень даже искренне, но Марья почему-то не сочувствовала, разглядывала её красные щёки и брошку на горле. В ярком свете брошка сильно блестела цветными огнями на чёрном фоне глухого платья. Сытые, лоснящиеся, очень красные щёки и — блестящая брошка. Может, из-за брошки, может, из-за лоснящихся щёк и громкого рыдания в микрофон, того самого внешнего в чувствах, чего терпеть не могла мама и что в Марье всегда вызывало недоверие, она не ощутила «страшного горя», о котором рыдала со сцены Ираида, зато впервые за несколько лет ощутила неосознанный протест. Когда после траурного митинга на классном часе Ираида сказала Марье, что примет её в комсомол точно в день её рождения, в день её четырнадцатилетия, Марья с большим трудом сдержалась, не брякнула, что не хочет. Ираида поставила условие: «Докажи, ты достойна чести, придумай какое-нибудь мероприятие!»
Да что же это за лабиринты на Ваганьковском кладбище?! Марья попала в капкан могил. Незаметно шагнула со своего «коридорчика», и теперь нет ни тропки, ни прохода. «Прохоровъ Илья Семенович, 1737–1773», «Ира Велехова, 1929–1937», — машинально читает Марья. Как прожил Прохоров свою жизнь? Почему девочка не прожила свою жизнь — умерла в восемь лет? Год смерти — 1937. Может, её родителей забрали в тридцать седьмом?!
Сколько же людей жило и прошло! От них холмы и таблички — имена, годы жизни. И всё. А что были за годы?
От могил, по могилам — к маминой.
Блестящая, в два метра высотой, сетка-ограда видна издалека.
Села на скамейку. Около мамы прошлое ожило.
Их четверо — старше всех, в классе уже есть своя ячейка и свой секретарь — Вера Фролова. А она, Марья, — следующая, пятая, двадцать восьмого мая ей исполняется четырнадцать.
За два месяца она должна придумать что-нибудь такое… интересное. Должна проявить себя.
Тусклый свет в классе. С девчонками-одноклассницами не получается ни общих разговоров, ни встреч после уроков. Марья затаилась на своей последней парте. Во время похорон Сталина погибло очень много людей. Чуть не погиб отец. Тускло в городе, тускло в классе, и на душе — тускло. Открывает последнюю страницу тетрадки по физике и рисует. Профили, женские фигуры. Только-только научилась рисовать, и ей нравится «ловить фигуру», как говорил их учитель рисования — соблюдать пропорции, формы. Вера Фролова сидит на первой парте, хорошо слушает учителя, хорошо отвечает. Отличница. И вдруг посреди тусклой физики начинает звучать голос отца: