Но Альберт ничего не повторяет, говорит будничным голосом:
— Человек не властелин, каким тщится себя предъявить, не царь, а всего лишь крошечная, скромная составная природы, зависимая от тех же внешних сил, что и вулканы, и океаны, и муравьи. Похоже, определяют нашу жизнь звёзды, луна, магнитные бури на солнце, излучения из Космоса и много других таинственных явлений. Откуда, например, нервный срыв, неуправляемая тоска, когда вроде нет никаких предпосылок? Зафиксировано, в момент полнолуния и перехода Луны в последнюю фазу возрастает количество стрессовых состояний, самоубийств, смертей от сердечно-сосудистых заболеваний, преступлений. Кто знает, весьма вероятно, в жизни каждого из нас определяющую роль играет расположение планет и звёзд в минуту рождения: в родившегося вкладывается программа, предопределяющая его характер и болезни, которые вылечить будет невозможно, а возможно лишь притушить. Как врач, я обязан знать всё это и учитывать, но это знание пока не даётся в руки человеку!
Она осмеливается возражать:
— Разве энергия звёзд может дойти до нас? И что же, все рождённые, например, двадцать первого августа, по-вашему, как близнецы, похожи и обречены болеть одними и теми же болезнями?!
— Почему? Каждую секунду планеты и звёзды меняют своё положение. Но, конечно, есть и общее: у рождённых двадцать первого августа легче всего поражается сердечно-сосудистая система. Внутренний мир глубок, основные черты — деликатность и доброта. К сожалению, целой жизни не хватит изучить все тайны. Мы приходим в мир невежественными и уходим невежественными. Человеку не дано узнать всё, — повторил Альберт.
Когда он успел поменять пластинку? Да это же Шопен, её любимая баллада. Колечка играл её часто. Кажется, Колечка должен играть страстно, бурно, а нет же, играет мягко, бережно касаясь пальцами клавиш, словно боится причинить им боль. Марья видит Колечкину спину и мамину склонённую голову. Мама сидит в кресле, спрятав от всех лицо. Есть люди, любят в такт музыке значительно покачивать головой, менять выражение лица, чтобы все видели, как они переживают. А мама старается лицо спрятать.
Как-то так получается, под Шопена собирается всё, что ей дорого: солнечная лодка с дядей Зурабом; отец несёт её спать, Ваня лежит на пузе лицом к лицу с ней на полу в их гостиной и что-то пишет — они любят лежать на полу, пол почему-то тёплый; мама с Колечкой…
— Я пойду, — говорит Альберт. — Завтра рано вставать. Позвоню тебе утром.
Марья снова спешит поставить эту балладу, чтобы, когда Альберт уйдёт, не остаться одной. Под Шопена ложится спать, как в детстве.
— Колечка, сыграй! — просит она в детстве.
Это Колечка играет. Альберт вернул её в её семью, теперь она снова каждый вечер может попросить «Колечка, сыграй!» и уснуть под Шопена или Рахманинова.
И снова их вечер. Нет дежурства ни в «скорой», ни в клинике. Снова чай. Она купила пирожных, Альберт любит сладкое.
Снова романс «Я встретил вас».
Да что это Альберт нарочно ставит каждый раз одну и ту же пластинку?
Он твой учитель, и больше ничего, — твердит себе.
Но это враньё. Не только учитель. Странное ощущение. Их души без спроса соединились. Его отец, расстрелянный в тридцать седьмом, дочка Света, у которой его глаза и короткие толстые косицы, планеты и звёзды, травы и минералы, о которых он так много думает в последнее время. И мама, пятно её мозга на асфальте, Ваня, когда-то хотевший вылечить Лёсю. И её пробуждение к жизни. Но внезапное соединение ей не по силам: как это она, девчонка, и такой большой человек!
И она разрушает затянувшееся молчание:
— Какими лекарствами вы лечите? Я видела, вы раздаёте порошки и шарики.
Она словно будит его. Он сначала не понимает, о чём она, а потом послушно начинает рассказывать:
— В институте увлёкся химией. Если посмотреть фотографию кристаллизации раствора хлорной меди, то игольчатые кристаллы ориентированы хаотично. Если же взять сок любого, только что сорванного растения, соединить с раствором хлорной меди и дождаться, когда всё это высохнет, то на стенках посуды увидим не хаотично ориентированные кристаллы, а упорядоченные узоры. Проведём пфейверову кристаллизацию, например, чистотела и вытяжки человеческой желчи и увидим, что они идентичны, понимаешь? А давным-давно известно, чистотел очень хорошо помогает при заболеваниях желчного пузыря и печени.
— Так, значит, вы сами готовите лекарства?
Альберт кивает. На неё он не смотрит, отхлёбывает чай, откусывает, долго жуёт пирожное — смакует. Сластёна.
— Травами, минералами, внушением — срабатывает всё вместе. Самое сильное воздействие на болезнь оказывает самовнушение. Если человек умеет поместить солнце в больной орган и крутить его справа налево, если умеет разговаривать со своим больным органом и внушать ему — мол, болезнь уже уходит, почти ушла, в конечном счёте, он болезнь победит! Человек не знает собственных ресурсов, силы в нас заложены огромные. И врач обязан, прежде чем лечить, изучить эти силы и ресурсы своих больных.
Голос Альберта перестаёт быть различимым. Стучат часы, стучит в висках. Альберт смотрит на неё, как смотрят на царевну, только что, минуту назад, бывшую лягушкой.
Она видит, он говорит. Силится услышать его, не может. Она видит, он понимает, что с ней. Он знает всё и про жизнь и про смерть. Он нарочно говорит, что не знает. В нём спрятан огонь, он — гейзер. Почему же не подойдёт к ней, разве он не чувствует, как они — вместе?! Ей кажется: коснётся её Альберт, и она сразу поймёт то, что он пытается втолковать ей, и через него приобщится к вечности. Это уже было: снег повис над ними. Повис и не падал. Тогда она ещё не поняла, не сумела. Он заодно с небом, и со снегом, и с вечностью, и, раз они сейчас так вместе, она тоже станет частью вечности. Нужно только, чтобы он подошёл к ней.
Она уверена, женщины в отношениях с мужчинами активными быть не должны, Марья затаилась и ждёт. Вечер ждёт, другой. Она устала от ожидания. Это именно страсть. По-другому не назовёшь. Почему же он не подойдёт к ней?
Его никто не заставляет, по своей воле он здесь, в её доме, сидит до ночи. Зачем мучает её? Почему не хочет понять: она ждёт его?! «Ну, подойди!» — молит про себя.
Он не слышит. Она не выдерживает — встаёт, ставит тягучее сентиментальное танго пятидесятых годов. Какое-то время ещё медлит около проигрывателя. Но он продолжает сидеть. Хрустит печеньем. Неверными ногами, дрожа от страха, с вымученной улыбкой на физиономии, подходит к нему. «Потанцуем?» — спрашивает игривым голосом, неизвестно откуда взявшимся.
— Нет.
Послышалось? Он сказал — «нет»?! Зажмурившись, сама удивляясь своей смелости, пытаясь сохранить игривость и лёгкость, спрашивает «Вы не умеете?» и открывает глаза, и смотрит на него.
— Умею.
Глубокие, без дна, глаза смотрят на неё в упор. И только в это мгновение Марья понимает: он чувствует их соединённость и хочет встречи ничуть не меньше, чем она.
— Почему же? — с усилием, едва сдерживаясь, чтобы не склониться к нему и не коснуться его лица губами, спросила.
— Не могу, — ответил. Однако встал.
— Прошу вас, — отчаянно прошептала, потянула к нему руки.
Осторожно он обнял её.
Честно хотела танцевать, но, попав в его руки, ощутив бережность их и нежность, припала к нему.
Громыхает в ушах танго. Плывёт полумрак. Его душа, её душа — где чья — неразличимо: наконец их вместе несёт музыка.
…Короткое мгновение в огне, и — одна. Он снова далеко, а ей осталось неприятное ощущение непотушенного пожара. И голос:
— Спасибо. Я люблю тебя, Маша. — Она стала слушать. — Что ты сделала со мной?! Я не я.
Зачем он говорит слова? Если «люблю», то почему он так далеко от неё? При чём здесь «спасибо»? Где вечность, которая должна была раскрыться перед ней?
«Потуши меня!» — хотела попросить и прикусила язык, поняла: он уже остыл.