В полдень самолет, на борту которого находился президент Кубы, приближался к Москве. По протоколу, как главный редактор газеты «Известия», я должен был быть среди тех, кто встречает гостя. Ехать не хотелось. К этому времени уже не первый час шло заседание Президиума ЦК партии. Смещали Хрущева. Я знал, что никакой обратный ход невозможен. По-видимому, задержка происходила из-за каких-то деталей. Позвонил в МИД заведующему отделом печати Леониду Замятину. Он, конечно, догадывался о том, что происходит. Спросил его: «Стоит ли мне ехать на аэродром?» Он ответил: «Обязательно, я тебя прихвачу!»
Мы были с Замятиным в добрых отношениях, и его слова приободрили. «В самом деле, отчего мне заранее изображать обиженного?».
На аэродроме из большого начальства еще никого не было. Замятин исчез, я встал чуть в стороне от главного прохода, чтобы не искушать тех, кто предпочтет не встречаться со мной, ведь я становился опальным.
Самолет с президентом на борту уже минут сорок барражировал над Шереметьевом. Летчики, да и президент, видимо, не понимали, почему их держат в воздухе. Наконец появилась первая машина. Приехал Геннадий Иванович Воронов, член Президиума ЦК, Председатель Совета Министров РСФСР. Вошел в зал. Демонстративно подошел ко мне, пожал руку. Через минуту хлопнули дверцы еще одного лимузина. Появился Подгорный. Плащ нараспашку. В руке сигарета. Возбужден. Лицо свекольного цвета. Громко бросил: «Сажайте самолет!» Двигаясь к выходу на летное поле, произнес: «Все, доломали Хрущева!» Несколько человек подобострастно ловили на ходу, пожимали его руку. Выстраивался хвост новоприближенцев.
Власть сменилась.
Я видел, как Подгорный обнял Дортикоса, затем отвел его от толпы встречающих и что-то зашептал на ухо. Теперь и Дортикос был в курсе дела. Кавалькада машин двинулась в город. На холодном ветру плескались советские и кубинские флаги. Прохожие останавливались, провожая взглядами черную ленту автомобилей.
Хорошо, что я попросил своего известинского шофера приехать за мной. Замятин так и не появился.
Едва я вернулся в редакцию, как последовал звонок секретаря ЦК партии Л. Ф. Ильичева, ведавшего идеологией. Он попросил немедля приехать к нему. Нетрудно было догадаться, о чем пойдет речь. Впрочем, беседа заняла всего несколько минут. Ни тени смущения не промелькнуло на лице Ильичева, когда он сообщил мне, что я освобожден от обязанностей главного редактора «Известий». Я ни о чем не спрашивал, не требовал объяснений, понимая, что Ильичеву не до меня. Его собственная судьба висела на волоске: как-никак он был явным выдвиженцем Хрущева и со страхом думал о реакции Суслова по поводу собственной персоны.
Кстати, Ильичев вскоре был отправлен в МИД на вполне приличную должность заместителя министра (до ЦК он заведовал отделом печати МИДа), где и проработал более двадцати «застойных» лет. Такие «пароходы» тонут редко: у них многослойная обшивка корпуса, и если пробоина не глубока, подлатавшись, они вновь пускаются в плавание, хотя бы каботажное.
Вернулся в газету. Странное чувство облегчения овладело мной. Я еще не знал никаких подробностей, когда мне позвонила жена и передала разговор с отцом. Он сказал, что вопрос с ним решен. Подбодрил тем, что на заседании Президиума ЦК отметили рост подписки на газету «Известия» (с 400 тысяч в 1959 году до почти 9 миллионов на октябрь 1964 года) и что мне, как было сказано, «подыщут соответствующее журналистское занятие».
Мои заместители, Гребнев и Ошеверов, видимо, о чем-то догадывались. Я не стал томить их и коротко рассказал о случившемся. Сидели в кабинете втроем. Телефон молчал, хотя было самое горячее газетное время. Вот-вот должно было появиться сообщение ТАСС о моем освобождении. Я поручил подписать газету Ошеверову. К этому времени мы проработали с ним вместе почти пятнадцать лет, начинали еще в «Комсомольской правде». Алексея Гребнева я знал больше четырех лет, только по «Известиям»: он работал заместителем у прежнего главного редактора, Губина, и остался на этом посту, когда я пришел в газету.
Мизансцена, возникшая после моего сообщения о визите в ЦК, отчетлива в моей памяти. Постепенно, даже не осознав этого, замы отвели от меня глаза, потом перестали смотреть друг на друга, как бы боясь выдать нечто, таившееся в их душах и, возможно, видимое со стороны. Я понял, что им тяжело, что они растеряны и обескуражены, и, не испытывая моих коллег дольше, попрощался. Попросил своего помощника Артура Поднека оформить приказ о моем уходе в очередной отпуск и получить отпускные. Пятьсот рублей, за вычетом подоходного налога и прочих удержаний. Поднеку я сказал, что все вопросы – завтра.
Остался в кабинете один. Вот и пришел момент прощания. В этой большой комнате на пятом этаже известинского здания я проводил времени куда больше, чем дома. До мелочей был знаком пейзаж, видный сквозь круглые окна, расположенные почти под потолком, – крыши домов на площади Пушкина. Кабинет был просторен. Никакой пышной мебели, книжных шкафов с декоративным рядом книг классиков марксизма-ленинизма, которых в подобных кабинетах никто не читает. Не было в нем и портретов руководителей. Большой рабочий стол без ящиков, еще больший – для заседаний редакционной коллегии. На одной из стен – монтаж из нескольких фотографий: Маяковский, Горький, Барбюс, Шолохов и кто-то еще – теперь не помню. Такой интерьер мне нравился.
Почему-то вспомнилось, как в конце 1959 года сюда ворвался сухонький, небольшого роста человек и стал взволнованно говорить, горячась и размахивая руками.
Это был один из архитекторов здания «Известий», Михаил Григорьевич Бархин. Он проектировал здание вместе с отцом – известным советским зодчим Григорием Борисовичем Бархиным – и был очень обеспокоен, как бы во время капитального ремонта мы не нарушили стилистику и облик их детища, ведь это – образец конструктивизма конца 20-х годов. Я успокоил его. Никаких наружных работ проводить не предполагалось, крушили и перестраивали только «начинку» здания. К этому времени я дважды побывал в Соединенных Штатах Америки, видел, как организован труд журналистов в тамошних газетах, и пытался воспользоваться их опытом. Вместо крошечных кабинетов, в которых, как в норах, прятались репортеры, сделали несколько общих залов, где каждый сотрудник был на виду, запаслись новой оргтехникой, поощряли тех, кто сам пользуется пишущей машинкой, даже ввели курсы машинописи. По моде тех лет окрасили стены в разные цвета, чтобы веселее работалось.
И вот теперь все, что связывало меня с этим домом, с коллегами, пришло к финалу. Я понимал, конечно, что найдется немало людей, которые расценят мое спешное увольнение по-своему: Аджубей занимал свой пост по протекции, его карьера зависела от родственных связей. Честно сказать, сам я так не думал: кое-что смог и успел сделать в журналистике.
На следующий день, 14 октября, на Пленуме ЦК, освободившем Хрущева, Брежнев удостоил меня короткой реплики. Суть ее сводилась к тому, что мне будет предоставлена возможность работать по специальности…
Правда, очень скоро я понял (и это подтвердили последующие десятилетия), как легко и эффектно бросает Брежнев подобные фразы, как старается выглядеть гуманным и внимательным. Сидевшие на просцениуме Свердловского зала Кремля члены Президиума ЦК, поддержавшие Брежнева в его заговоре против Хрущева, не знали, конечно, что в эти же минуты решается их собственная судьба и очень скоро один за другим они, как и Хрущев, будут отправлены на пенсию, посланы за границу, а то и вовсе займут второстепенные должности на дальних заводах и фабриках. Сделает это Брежнев тихо, без скандалов, по-семейному, как бы любя. Всему этому еще предстояло быть. Как выразился известный журналист Александр Бовин, советник Брежнева и составитель его речей, сам испытавший на себе капризную перемену брежневской любви: Леонид Ильич обладал «чувством власти». Я бы уточнил: властолюбием. Интрига составляла самую сильную, хоть и не очень видимую часть натуры этого человека, ставшего в октябре 1964 года главой партии. Позже станет ясно, что Брежнев старался уходить от решения острых вопросов, откладывая «на потом».