В этом парке стоит тишина,
Но чернеют на фоне заката
Ветки голые – как письмена,
Как невнятная скоропись чья-то.
Осень листья с ветвей убрала,
Но в своём доброхотстве великом
Вместо лиственной речи дала
Эту письменность клёнам и липам.
Только с нами нарушена связь,
И от нашего разума скрыто,
Что таит эта древняя вязь
Зашифрованного алфавита.
Может, осень, как скорбная мать,
Шлёт кому-то слова утешений;
Лишь тому их дано понимать,
Кто листвы не услышит весенней.
Понимаете, это без отчаяния сказано, но с такой грустью невероятной! И потом, вспомните про двух стариков у телевизора: «…Маячит телебашня, // Как стетоскоп, приставленный к Земле». Потом это:
Я иду над зарытым каналом,
Я вступаю на старенький мост.
Он теперь над зарытым каналом,
Как тяжёлый ненужный нарост.
Сколько тысяч моих отражений
Там осталось в зарытой воде…
Неужели теперь, неужели
Нет меня уже больше нигде?
И гениальное совершенно стихотворение – «Переулок памяти». «Есть в городе памяти много домов…» Оно без рифмы, рифма появляется в конце: «…Оглянемся – города нет за спиной. // Когда-нибудь это случится со мной». И про двойника замечательно, как он себя во сне увидел. Помните:
Он шагал к рубежу небосвода,
Где осенняя гасла звезда, —
И жалел я того пешехода,
Как никто не жалел никогда.
Чтобы не только цитировать Шефнера, но и попытаться объяснить, как это сделано… Ну, фирменная шефнеровская ирония, конечно, петербургская, фирменная классическая традиция, безусловно, замечательное и долгое знание жизни, милосердие, снисхождение. Смиренная печаль, которая Шефнера так отличает. Я хотел читать «Милость художника», но, пожалуй, прочту другое.
У ангела ангина,
Он, не жалея сил,
Стерёг чьего-то сына,
Инфекцию схватил.
В морозном оформленье
За домом тополя,
В неясном направленье
Вращается Земля.
До рая не добраться
С попутным ветерком,
И негде отлежаться —
Летай под потолком.
Земная медицина
Для ангела темна.
Ангина ты, ангина,
Чужая сторона!
Конечно, всегда найдётся кто-то, кто скажет, что это всё сентиментальное, детское, очень советское. Ну есть же люди, которые под любым предлогом – неважно, советским или антисоветским – отрицают всё человеческое. Им лишь бы, так сказать, холодом своим дыхнуть. Драгоценно только человеческое, а всё остальное – скучно.
И ещё… Очень интересна судьба трёхстопного анапеста в российской культуре. Внедрил его Анненский:
Полюбил бы я зиму,
Да обуза тяжка…
От неё даже дыму
Не уйти в облака.
Очень много для него сделал Твардовский («Я убит подо Ржевом, // В безымянном болоте…») и Пастернак:
Город. Зимнее небо.
Тьма. Пролёты ворот.
У Бориса и Глеба
Свет, и служба идёт.
Этому размеру всегда соответствуют почему-то падающий снег и быстротечность времени, это как-то в семантическом ореоле этого размера очень увязано. И, конечно, одно из лучших упражнений на эту тему – это Шефнер:
Звёзды падают с неба
К миллиону миллион.
Сколько неба и снега
У Ростральных колонн!
– «Воскрешение лиственницы» Шаламова не больше ли «Одного дня» Солженицына?
– Нет, я не стал бы противопоставлять эти вещи. Сравнить по изобразительной силе их можно. Понимаете, есть великий творческий подвиг Солженицына и есть великий творческий подвиг Шаламова. Давайте не будем упрощать. Просто у них разная концепция человека.
Не будем упрощать и Солженицына. Не будем, подобно советской критике, говорить, что Иван Денисович – положительный персонаж. Иван Денисович – терпила, один из многих, он выбран по типичности. Это один день одного зэка, вещь сначала называлась «Щ-854», по-моему. Это человек-цифра, человек-литера. А настоящий герой – это Алёшка-сектант или кавторанг. Вот это – герои-борцы, герои сопротивления.
Благотворность лагеря – это не солженицынская мысль. То, что Иван Денисович находит спасение в работе, – это именно спасение, а не позитивный вариант. Конечно, Солженицын не смотрит на человека как на проект отживший, упразднённый. Шаламов-то считает, что человек доказал, что культура в нём – поверхностный слой, что человек всегда – злое животное, что физический труд – проклятие человека. В сущности, Шаламов проклял человека, а Солженицын – нет. Но это не значит, что Солженицын идеализирует лагерь и говорит о его благотворности. Нет, вы этого ему не приписывайте.
Это два титана, два великих автора. Я бы добавил третьего – Андрея Синявского, чьи книги «Голос из хора» и «Спокойной ночи» – это огромный вклад в лагерную литературу. И письма Синявского к жене, этот трёхтомник «127 писем о любви» – тоже потрясающая лагерная летопись. И не только лагерная, это народная летопись вообще, фольклор новый. Я считаю, что эти два бородача и один викинг такой синеглазый, светловолосый (Шаламов), эти три богатыря русской словесности действительно сказали о человеке что-то, чего о нём не знал никто.
Про Аксёнова обещанный разговор.
Творчество Василия Павловича распадается совершенно отчётливо на четыре периода.
Первый – соцреалистический, соцреалистический с человеческим лицом, большого интереса, на мой взгляд, не представляющий, хотя именно тогда были написаны замечательные «Коллеги» и сенсационный «Звёздный билет». Но я согласен скорее с матерью моей, которая сказала, что настоящий Аксёнов начинается не со «Звёздного билета», который все прочли и который вызвал ужасную моду (в нём была молодёжная пошловатость), а с «Апельсинов из Марокко».
«Апельсины из Марокко» – первая повесть, в которой есть Аксёнов, в которой есть неразрешимые проблемы, в которой чёткое понимание, что ни на какой Север, ни на какие окраины, ни в какой Таллин не уедешь от себя; и куда бы ты ни уехал, там тебя это догонит, и любые апельсины из Марокко обернутся собственной твоей внутренней драмой. Это великая повесть, на мой взгляд, очень серьёзная.
Конечно, говорят, что Аксёнов – это мастер рассказа. И действительно, во втором периоде его творчества лучшее, что он писал, – это новеллы и повести. Это период Аксёнова сюрреалистического. Это такие вещи, как малоудачный, на мой взгляд, бродящий, половинчатый роман «Пора, мой друг, пора» и целый цикл поразительных рассказов.