Герцогиня прерывисто вздохнула.
И тогда, не справившись с напускным смирением, иезуит вдруг словно взорвался:
— А кто встал на пути к великой цели? Смазливый мальчишка, волокита, дуэлянт, убивший на дуэлях несть числа невинных жертв, недоучившийся иезуит, предавший коллегиум, отвергнутый любовник развратной Шеврез, высокомерной де Бау-Трасси, распущенной Марсильяк…
— Игнацио, вы забываетесь!
— …и все они бросали его, как только убеждались в его никчемности, ничтожности, неспособности к благим делам, духовной нищете…
— Не говорите того, чего не знаете! — крикнула герцогиня, и ее лицо исказилось.
Это было так на нее не похоже, что монах выпустил четки и перекрестился.
— Не они бросали его, а он оставлял их, потому что ищет в женщине не внешнюю красоту, а духовное совершенство. И не вам, Игнацио, чернить его или попрекать меня. Это вы, поправ тайну исповеди и духовного общения, впутали политику в отношения с духовной дочерью, кощунственно нарушив тем самым святость уз, соединяющих пастыря с верующей. Вы доносите на меня! Да, да! Добро бы только моему родственнику, кардиналу. Но вы доносите и ордену! Я это сейчас поняла. Доносите то, что обязаны хранить, как тайну исповеди.
Монах поднял перед собой руки ладонями вперед, как бы отгораживаясь от возмутительных обвинений, и попытался что-то сказать. Но герцогиня уже кричала:
— Что ж, доносите! Но не забудьте сообщить, что Арамис недавно оказал, может быть, самую большую услугу Испании, о какой можно только мечтать!
— Какую? — быстро спросил монах.
Герцогиня внезапно осознала, что чуть не выдала тайну, доверенную ей между двумя объятиями, и что попади эта тайна в цепкие руки иезуита, благородный поступок мушкетера и его друзей может стоить им всем головы, и умолкла.
— Какую? — повторил монах.
Герцогиня промолчала.
Игнацио проникновенно заговорил:
— Успокойтесь, дочь моя. Я никогда еще не видел вас такой возбужденной. Вспомните, разве я когда-нибудь осуждал ваши невинные увлечения, разве я не понимаю требования плоти и не готов прощать их, даже не требуя покаяния? Так было до тех пор, пока вы, проявив небрежение к велению долга, не допустили, чтобы король увлекся этой девчонкой, вашей племянницей.
— Что в том ужасного?
— Она не замена вам.
— Почему?
— Она не сумеет склонить его к проведению нужной нам политики.
— Я повторяю вопрос — почему?
— Она еще дитя.
— Иными словами, она не согласится забраться в постель Людовика, как сделала бы я? Или вы не уверены, что в постели короля она будет вести себя так, как необходимо вам?
Монах едва заметно поморщился от столь обнаженных формулировок. Как верный воспитанник ордена иезуитов, он предпочитал прятать истинный смысл речей в увертливые, на вид невинные слова.
— А может быть, вас испугало, что я выхожу из повиновения?
— О каком повиновении говорите вы, дочь моя? Церкви, короне, долгу?
— Вам, — герцогиня встала. — Именно вам! Вот что вас возмутило! Этот разговор оскорбителен для меня.
— Дочь моя…
— Замолчите, дон Игнацио! Разговор не только оскорбителен, но и бесцелен. Я не желаю его продолжать! — и видя, что иезуит продолжает сидеть, жестко закончила: — Я не задерживаю вас, вы свободны.
Но иезуит и не думал уходить. Он сидел, прикрыв веками глаза, и только руки его стали быстрее перебирать зерна четок. Это было невиданно, неслыханно, возмутительно, герцогиня в ярости дернула кружевную обшивку широкого отложного белого воротника на платье, и бесценные валенсийские кружева расползлись.
— Дочь моя, меня заботит больше всего не страсть, бушующая в вас, а любовь, внушенная французским мушкетером. Церковь может простить страсть, но бороться с настоящей любовью чаще всего не в силах. Загляните в свое сердце. Мне кажется, вы готовы пожертвовать всем ради этой любви, что и тревожит меня более всего на свете, а вовсе не то, что под угрозой оказалось поручение, данное нам его высокопреосвященством кардиналом Оливаресом. Да пребудет благословение Господне с вами, дочь моя! — с этими словами иезуит встал и, не дав герцогине время на возражения, стремительными шагами удалился.
Герцогиня подумала, что следовало бы остановить монаха, убедить его. Но в чем? Да и зачем, если он прав.
Она упала в кресло, откинулась на высокую спинку, закрыла глаза.
Два дня и две ночи восхитительных, жадных ласк, ненасытной любви, страстной и нежной, — такого в ее жизни еще не было. Тонкий, умный, внимательный, а моментами грубый, как солдат в завоеванном городе, ироничный, насмешливый, возвышенный, как поэт, и циничный, как изверившийся семинарист, прекрасный, как Аполлон, если только возможен Аполлон с шелковистыми усами. И она влюбилась, словно только что выпущенная из монастырской школы девчонка. При одном воспоминании о его ласках по всему ее телу пробегала волна желания. Арамис пробудил в ней чувства, о которых она лишь читала у великих поэтов, сокрушаясь, что лишена судьбой возможности испытать их — ни с дряхлым супругом, ни с торопливыми любовниками.
Она готова была бороться за свое счастье, бороться до конца, если понадобится, соблазнить короля, отбив его у Марго, чтобы предотвратить войну между Францией и Испанией и, следовательно, избежать разлуку с Арамисом!
Дойдя до этого бесстыдного признания самой себе, она горько рассмеялась. Ведь именно этого она должна была добиваться, приехав сюда: предать себя, свою подругу юных лет, забыв о чести и гордости древнего кастильского рода. Так почему, если можно залезть в постель к королю во имя великой любви, нельзя сделать того же во имя великой цели сохранения мира? А коль скоро так, почему она прогнала монаха, оскорбив его и нажив, скорее всего, в нем врага? Не проще ли было объяснить ему, что, обезумев от любви, она готова поступать, как куртизанка, как шлюха, любящая своего сутенера, и лечь в постель короля! О Боже, почему она должна страдать? Во имя чего? Во имя мира? Или, может быть, потому, что ее родная страна, которую она, да и все при дворе Филиппа, полагали всегда самой сильной, самой процветающей в Европе, вдруг оказалась ослабевшей, погрязшей в мелких, нескончаемых войнах? Они, как нарывы, вспыхивали то в Нидерландах, то в Италии, то за океаном, в Вест-Индии, и все силы уходили туда, так что не оставалось ничего, что можно было бы противопоставить главному противнику, Франции. А собственно, как получилось, что Франция вдруг оказалась главным противником?
Герцогиня не успела додумать эту мысль — в камине что-то зашуршало, ее сердце бешено заколотилось — крысы! Отвратительные серые голохвостые создания! Они проникают всюду, бегают, вынюхивают, шуршат, попискивают, не обращая внимания на людей, даже забираются в камины и каминные трубы, каким-то необъяснимым образом предчувствуя, когда слуги собираются затопить, и тогда преспокойно убегают. Мысли вернулись к иезуиту. Что же получается? Ее родственник, кардинал и первый министр Испании, не доверял ей и, поручая ответственнейшее дело, приставил соглядатая? Кровь бросилась в голову. Зачем она согласилась? Как удалось кардиналу уговорить ее? Впрочем, ничего не было сказано впрямую, но с самого начала они — а теперь, как выяснилось, и этот пронырливый иезуит, — знали и понимали, для чего она едет в Париж и какими средствами будет добиваться поставленной цели. Омерзительно! Почему раньше ей не приходило в голову, как дурно пахнет вся эта затея, какими бы высокими словами о долге перед Родиной не прикрывалось все! Она должна предать подругу юных лет, королеву Анну, соблазнить и предать короля Людовика. И только потому, что ей встретился Арамис, она задумалась о нравственной стороне поручения кардинала Оливареса. Но вот ведь парадокс — если бы не это поручение, она бы никогда не познала самую прекрасную, удивительную любовь в своей многогрешной жизни. Все связи с мужчинами, бывшие у нее до сих пор, лишь успокаивали страждущую плоть, не находившую успокоения в супружеской постели, и не затрагивали сердца.