- Беги в зону!
И Локшин побежал, насколько применимо это выражение к человеку, волочащему на себе несколько ведер воды и погружающемуся в снег чуть ли не по пояс. Ветер, правда, был теперь попутным. Но уже через несколько минут промокший бушлат Локшина превратился в гремевший при каждом шаге, мешающий движению ледяной короб. Еще больше мешали пропитанные водой утильные лагерные бурки. Их нижние части вскоре превратились в полупудовые ледяные глыбы, идти на которых стало почти невозможно. Локшин снял бурки и в одних портянках добрался до места, где, как он помнил, из толстого слоя снега торчала огромная глыба камня. Ударами о камень он сбил с бурок намерзший лед, но теперь они промерзли насквозь и не надевались обратно. Так, держа в руках свою нелепую обувь, он и появился на лагерной вахте.
Ефрейтор, тот самый, в дежурство которого как-то передавали по радио арию из "Фауста", при виде обледенелого, почти босого заключенного пришел в веселое настроение:
- Вот это, я понимаю, исправный зека, бережет казенное имущество! - Но потом он посерьезнел: - Может, ты нарочно себя водой из проруби облил, чтоб с работ отпустили?
Даже ватные штаны у Локшина заледенели так, что снять их на проходной удалось только с помощью дневального. Тут было холодно, ветер сквозь тонкие, неплотные стены выдувал все тепло, излучаемое печкой, топить которую к тому же приходилось экономно: дров в лагерь в такую пургу не привозили. Печку же в сушилке вообще топили только на ночь. Словом, к вечеру, когда дежурный надзиратель пришел за Локшиным, чтобы отвести его ночевать в неотапливаемый кондей, одежда успела только оттаять. Мокрой она оставалась и весь следующий день, в течение которого опять крутила пурга и Локшин "откатывал солнце" уже в своей обычной бригаде на полигоне. Он очень боялся, что простудил горло. Тут, однако, все обошлось благополучно, он не схватил даже насморка. И происшествие на льду уже начинало оборачиваться в его памяти юмористической стороной. Но через несколько дней, возвращаясь с работы в зону, Локшин почувствовал сильный озноб, и в санчасти выяснилось, что температура у него уже перевалила за сорок. Глухие тона в обеих половинах легких не оставляли у врача ни малейшего сомнения: двустороннее, крупозное воспаление.
При лагерной санчасти существовал "стационар" - примитивная больничка на несколько коек. Тяжелобольные и получившие серьезные травмы на производстве ждали здесь отправления в "отделенческую" больницу при лагерном управлении. Исключение составляли заболевшие дистрофией и пневмонией. Первых, после нескольких вливаний глюкозы, отправляли в недалекий инвалидный лагерь, вторых оставляли на месте до выздоровления или летального исхода. Все равно и в отделенческой больнице лечить воспаление легких было, собственно говоря, нечем. Арсенал лекарственных средств лагерной медицины оставался таким же, как и во времена доктора Чехова. Ни пенициллин, ни даже сульфопрепараты в достаточном количестве сюда не доходили. Здешний доктор, поместивший Локшина в свою больничку, надеялся только на его крепкий молодой организм. Локшин почти сразу впал в бессознательное состояние и находился в нем уже несколько дней. Все должен был решить кризис, которого врач ждал с тревогой. Он не хотел, чтобы из жизни ушел этот славный малый, великолепно певший популярные оперные арии.
Единственное оконце небольшой палаты, дверь которой выходила в переднюю-ожидалку, розово рдело, а это значило, что солнце за сопкой, подступавшей почти вплотную к строению санчасти, уже взошло. Впрочем, в распадке, где расположился лагерь, оно покамест не показывалось даже в полдень. Рельс у недалекой вахты прозвонил подъем. Светильник-коптилка пускал в потолок затейливую струйку сизого дыма - единственную на всю санчасть стосвечовую лампочку берегли и включали только во время приемов в амбулатории. Дежурный старик-санитар похрапывал рядом на незастеленном топчане. Он умаялся, провозившись едва ли не всю ночь с беспокойным горячечным больным. Сегодня Локшин угомонился только под утро. С глубоко провалившимися глазами на исхудалом, заросшем лице, он забылся тяжелым сном, запрокинув голову на сбитой в ком сенной подушке. Бульшую часть суток он метался в жару, сбить который не удавалось даже усиленными дозами аспирина, все порывался куда-то бежать и бредил, перемежая невнятное бормотание с отчетливым правильным пением. В основном это были соответствующие его голосу теноровые партии, но иногда, под влиянием каких-то ассоциаций, возникавших в его воспаленном мозгу, он переходил и в другие регистры, лежавшие, казалось бы, далеко за пределами его природного диапазона.
Очевидцы, находившиеся в то утро рядом с ним, рассказывали, что, как только от вахты донесся сигнал сбора на развод, Локшин открыл глаза. Приподнявшись на локтях и обведя соседей по палате блуждающим безумным взглядом, больной певец пробормотал, очевидно вспоминая эпизод, произошедший этой зимой перед воротами лагеря:
- Переохлаждение... переохлаждение... Уже третий сегодня...
Потом он опять откинулся на подушку и произнес вполне осмысленно:
- Сатана там правит бал...
Полежав еще немного, он повторил эту фразу уже с оперными интонациями, как будто настраивался на нужный тон. И вдруг откинул одеяло, сел на своем топчане, спустив ноги на пол, сделал дирижерский жест и запел басом, почти в правильной тональности:
- На земле весь род людской чтит один кумир священный...
К нему бросился проснувшийся санитар, но Локшин с силой оттолкнул его.
- ...Он один во всей вселенной, сей кумир - телец златой...
На помощь санитару подбежали двое ходячих больных, но справиться с Локшиным оказалось непросто и втроем. Вырвавшись от них, он выскочил в переднюю и через нее - во двор зоны.
Стояло яркое морозное утро. Снег на сопках из розового становился уже по-дневному оранжевым. Из открытых ворот лагеря начинали выходить первые пятерки подневольных работяг, отправлявшихся добывать трудное колымское золото. Тут кто-то заметил, что со стороны санчасти бежит в одном белье босой человек, а за ним гонится больничный санитар в сером халате. Локшина узнали, только когда он пропел, взобравшись на пожарную бочку возле каптерки, продолжение начатой в палате арии:
- ...Прославляя истукана, люди разных рас и стран пляшут в круге бесконечном...
Но, увидев спешивших на подмогу санитару дежурного надзирателя и лагерного старосту, больной соскочил со своей бочки, бросился к совсем близкой отсюда лагерной ограде и перепрыгнул невысокий барьер, отмечающий границу запретной зоны. По каждому, кто появится в этой узкой полосе земли, часовые на вышках, согласно уставу, обязаны были открыть огонь без предупреждения. Но ближайший к Локшину часовой не был, видимо, кровожадным человеком, так как ограничился выстрелом в воздух. Впрочем, было совершенно ясно, что нарушитель не в своем уме. Преследователи Локшина остановились в нерешительности, а он, как будто поддразнивая их своей недосягаемостью, продолжал петь:
- ...Угождая богу злата, край на край встает волной...
Снова раздался выстрел, но уже с другой вышки - в дальнем углу зоны. Дежуривший на ней часовой отличался, должно быть, большим служебным рвением, чем первый, и более буквально понимал устав караульной службы. Вероятно, он принадлежал к тому достаточно распространенному типу "наемных солдат", которые не преминут совершить узаконенное убийство, даже когда его моральная преступность очевидна. Врожденную жестокость и нравственную неполноценность тут так легко скрыть за казенной буквой устава.
Исполнительный солдат стрелял прицельно. Щепкой, отбитой его пулей от столба колючей ограды, нарушителю слегка оцарапало лицо. Было еще не поздно, сделав всего один шаг в сторону, выйти на безопасное место. Но вместо этого Локшин шагнул по направлению к вышке, с которой только что чуть не был застрелен, и пошел по запретной зоне медленно и картинно, словно по оперной сцене. Возможно, на сцене он себя и воображал. В последние слова арии Мефистофеля певец вложил весь свой талант исполнителя и весь сарказм, которым великий Гете наделил мудрого и насмешливого врага человеческого рода: