И бабы, как прежде, подымали горячий крик:
— Не отдадим! Постоим за себя! Кивни, Сергей Николаич, — хоть сейчас в волокуши.
Петраковская просыпалась.
Что еще оставалось Евлампию Никитичу? Пожалуй, только одно — идти на мировую с племянником.
«Решил отозвать Терентия Шаблова с бригадиров. Ставлю снова Серегу…» И прими, Иван Иваныч, участие в разговоре: «Зла не помню, будь свидетелем». Еще бы…
А разговор поручился не из приятных. Сергей явился чистенький, жениховски отутюженный, постный, замкнутый. Настороженно огляделся в кабинете, в котором так давно не был. А в кабинете — перемены: снят большой портрет вождя в сапожках, вместо него другой портрет — товарищ Хрущев, только по грудь. Чугунный младенец по-прежнему стоит на столе, грозит пальцем.
— Садись, — широко приказал. Евлампий, словно вчера расстались друзьями. Помедлил, помигал в сторону: — Давай, Сережка, — кто старое помянет, тому глаз вон.
— Поминать не буду, забыть не прикажешь.
Старший Лыков вздохнул с небывалым смирением:
— Это уж как тебе угодно… А выслушать меня придется. И выслушать, и совет дать.
— Я — тебе?.. Ты вроде не очень-то охоч был до чужих советов.
— Нужда научит собаку грибы всухомятку есть. Вот ответь: молодежь-то на сторону потянулась. Никогда такого не было. Почему это?
— А сам что думаешь?
— Эва! Раз спрашиваю, да еще и шапку ломаю, то, видать, мне мои мысли не так уж и дороги.
— Тогда не тяни, уходи. Себе накладней — сидеть в дамках да слыть пешкой.
И Евлампий не выдержал смирения, потемнел лицом:
— Эй-эй! Сам-то могу себе отходную петь, а другие пусть повременят! Язык еще откушу!
— Все по-старому, с оскалом да с рыком. Откушу! Бойся! Страшен! А не кажется ли, что и голос сдает, да и зубы у тебя уже не те?
Лыков-старший отвернул потемневшее лицо в грозном молчании.
И вот чудо — никаких последствий: Терентия перевели на другую работу, Сергея утвердили в бригадирах, на первом общеколхозном собрании ввели в члены правления.
Тревожен был в последние годы Евлампий Лыков, что-то неуловимое происходило в лыковской державе. По-прежнему — самые породистые коровы, самые высокие удои, самые тучные свиньи, надежные урожаи, крепкий трудодень. «Власть труда» по-прежнему в числе лучших из лучших. Но…
* * *
Иван Иванович повернулся к парнишке-шоферу:
— Слышь-ко, звать-то тебя не знаю как?..
— Сашкой. Истомин я. Петра Истомина знаете, так я сын ему.
— Эвон, у Петрухи какой парнище вымахал… Не замечаю я, старик, как растет молодежь. А скажи мне, Сашок, по совести — собираешься улепетнуть из колхоза?
Сашка посопел, помолчал, настороженно спросил:
— А что?
— Ничего. Загадка для меня. Ты здесь и сыт, и одет, и кино тебе привозят. Чего тебя манит на сторону?
— Чего? — Сашка хмыкнул. — Здесь кочки да ямины обнюханные, а там — «широка страна моя родная». В одном месте не понравится, в другое махну. Волюшка.
— Волюшка… — сказал Иван Иванович и замолчал, уронив на грудь голову.
Тридцать с лишним лет назад Пийко Лыков перебил хребет, забрал навечно. Волюшка…
Но хребет человеку можно перебить не только свежеотесанной оглоблей.
В соседних деревнях — лепешки из куглины, а вам, люди добрые, чистый хлеб даю из своих рук! Спасибо тебе, Евлампий Никитич, веревки вей из нас, только от себя не гони.
Кусок хлеба при общей голодухе потяжелей оглобли.
Колхоз Лыкова и сейчас самый лучший, другие — куда ниже, сколько их, неустроенных и заваленных, не сводят концы с концами. Но даже в самых горьких колхозах теперь не на травке пасутся — хлеб едят, пусть покупной, пусть окольными путями заработанный, но чистый хлеб.
Кусок хлеба нынче не дубинка. Не пробуй махать, не напугаешь. Кто постарше — живут, как жили, молодым — тесновато.
Когда-то Евлампий Лыков умел ловко подлаживаться:
— Жирок нагуливаете, ребятушки? Ну, лежите, лежите, а я поработаю…
На старости лет, при громкой славе начал снова подыгрывать:
— Клуб вам, ребята, новый отгрохаю.
А клуб и старый неплох, кино и теперь почти каждый день. Кино показывает большие города, великие стройки, широк мир за околицей села Пожары, лишнее напоминание — тесновато здесь, душа на простор просится. Волюшка.
— Иван Иваныч!
— А?..
Рука осторожно трясет плечо:
— Приехали, Иван Иваныч.
— Эх-хе-хе! Помоги, дружок, выползти. Совсем что-то раскис.
Он остался перед калиткой, повиснув на костылях, долго глядел вслед машине, пока красный огонек не исчез за поворотом.
Этот желторотый, что гонит сейчас машину, не догадывается — он самая важная фигура в колхозе. Будущему председателю придется считаться с ним в первую очередь. Хлебом не прельстишь и новым клубом — навряд ли. Что нужно этому, унюхавшему волюшку парнишке? Что?..
Иван Иванович не знает, как не знал и покойный Лыков.
— Иван! — раздалось из темноты, от дому. — Да жив ли, голуба?
— Жив, Марья. Иду.
— Слава богу, а то сердце упало. Стоишь и стоишь, не стряслось ли чего, думаю.
Жена давно вышла на шум подъехавшей машины, ждала его на крыльце.
Она, услыхав, что председатель скончался, молча перекрестилась, с особой бережностью спросила:
— Ужинать будешь?
— Нет, не неволь. — И устало поинтересовался: — Чего не пожалела?
Помолчала.
— Не могу.
Если и был у Лыкова тайный враг, то это она, постоянно видевшая костыли мужа.
— Тогда меня пожалей, — сказал он тихо.
— Ты что?.. — Удивление и страх в голосе.
Они не часто — чтоб не стерлось — вспоминали годы, когда молодые, здоровые, красивые проезжали по селу на серой паре. Но право, тогда они меньше любили друг друга. Без нее он не вынес бы бесконечно долгой сидячей жизни — она единственное счастье, опора.
— Ты что?.. Себя с ним путаешь?
— Иль не схожи? Близнецы же, не отличишь. И то больно уж долго в одном горшке варились.
— Полно-ко! Полно! — заговорила она бодрым, молодым, вовсе не старушечьим голосом. Эта сила в голосе прорывалась у нее всегда, когда видела — ему очень тяжело. — Лыкова нет, на тебя теперь только и надежда-то. Кого ни посадят в председатели — любой без тебя как без рук.
— Нет уж, новому по-нашенски крутить нельзя. Нашенские колеса по ступицы сносились.
— Ты молодого Лыкова примечал. Вот бы славная упряжка — у старого коня — сноровка, у молодого — силушка. Укажи на него, тебя послушают.
— Уже решил — укажу… А потом в отставку подам.
— Чего мелешь? Чего мелешь, непутевый? В от-став-ку!
Она-то понимала, что такое для него отставка. Сейчас он хоть и через силу, да вылезает из дому. Отставка, пенсия — сиди сиднем, чувствуй себя полным калекой, исподволь разваливайся. Отставка — смерть.
— Молодого Лыкова… Да-а… Молодой Лыков — сундучок с двойным донышком. Все вот в него заглянули и увидели — в хлебах разбирается. В хлебах-то, хорошо ли, плохо, любой мужик смыслит… Тебе этот Серега никого не напоминает?
— Да вроде нет, не примечала.
— А мне кажется, смахивает он на одного Ивашку-дурачка из сказочки, какая не очень счастливо кончилась.
— Пошел загадки загадывать.
— Помнишь, я ездил к нему в бригаду? Еще до этого начал смекать, что он на молодого да необщипанного Ваньку Слегова чуток похож… Да-а… Поехал… Он с бабами собрание вел, планы со своей «божьей ратью» строил. Что за народ бабы, известно, дай только им рот разинуть — ручьем глупость хлещет. Кажись, разумней заткнуть, чем время-то на глупую болтовню терять. Нет, не затыкал, времени не жалел, слушает и слушает, как одна глупость другую перехлестывает. Долго я не мог в толк взять… Позднее понял, в чем хитрость. Глупость за глупостью, глянь, крупинку дельную ухватил, всем со всех сторон показывает — любуйтесь, мол, красива. А так как времени не жалеет, то крупинка по крупинке — дело собирается. Не ахти, не мудряще, может, сам Серега без баб в пять минут на него смог набрести. Пять минут, а тут пять часов болтали. Кажись, какой резон? Ан нет, резон есть. Бабы-то сами дошли; значит, и дело своим считают, не казенным, не бригадировым, попробуй только поперек встать — плешь проедят. Свое! Тут великий смысл. Чужое делать — неволя, свое-то — не подневольное. Вот парнишка, который меня сейчас довез, мечтает о волюшке. А почему? Не потому ли, что кругом лыковское только видит?