Во всей красе мы приехали на площадь Оперы, к зданию театра, полностью освещенному и похожему на огромный праздничный торт, какой бывал на вечеринках со съемочной группой. Тами с нами не поехала. Может быть, наша добрая фея не принесла ей наряд на этот вечер. Мы поднялись по пролету величественной лестницы, обставленной золотыми крылатыми статуями, и вверх еще по одному, столь же впечатляющему пролету, покрытому царственно-красным ковром, который отбрасывал розовый отблеск на белые мраморные перила. У нас была собственная ложа. Мы подошли, ливрейный лакей отворил ложу и поклонился. Мы вошли. Занавеси из алого бархата поддерживают золоченые херувимы, хрустальные шары изливают свет из огромных люстр. Еще одно фантастическое зрелище, еще одно бесконечное разнообразие цветов. И Квазимодо тоже здесь — прямо там, под широкой сценой, прячет свое ужасное лицо и ожидает, пока погаснет свет. Я уже не говорю о декоративных статистах! К окончанию съемок Брайан подарил мне изысканный театральный бинокль — сплошное золото и перламутр. Я ни разу не смогла воспользоваться им в Голливуде, но теперь я наверстывала упущенное! Я фокусировала его на сногсшибательных женщинах в расслабленных позах, на скучающих мужчинах, в основном, старых и еще старее, на вдовах только что из салона красоты с завитыми локонами и серебряными кружевами, на джентльменах с элегантными часовыми цепочками поперек процветающих животов, на всей этой возне с программками, оперными перчатками и длинными жемчужными ожерельями. Переведя бинокль из расфуфыренной секции наверх, я увидела там возбуждение и нетерпение — там была молодежь, и она была счастлива быть там. И куда бы я ни смотрела, я натыкалась на театральные бинокли, направленные на нас, точнее, на нашу ложу и на ее особый аттракцион. Не могу вспомнить, что мы слушали в тот памятный вечер, я была слишком захвачена мишурой. Помню, впрочем, что леди, которая так прекрасно пела, была очень толстой, и что ее гриму очень помог бы мистер Уэстморе, и что баритон соответствовал размерам своей возлюбленной, но никак не ее голосу, и мы с матерью согласились в том, что его следовало бы «синхронизировать». Во время антракта мы элегантно прогуливались по мраморным залам. Все пили шампанское и старались подобраться поближе к матери, которая вела себя обычным образом — как будто была одна на необитаемом острове — и спокойно курила свою сигарету, в то время как леди и джентльмены глазели на нее, притворяясь, что не глазеют. Тоненькие звоночки, похожие на те, которые были на корабле, призвали нас обратно в наше красное бархатное гнездо, и началось очередное представление — то, «на которое не удалось бы продать ни одного билета в Рокси».
— Должно было быть намного лучше! — сказала мать, поднимаясь, чтобы уйти. Она просидела несколько часов, но на ней не осталось ни одной складки — нигде. Как ей это удалось? Я постаралась быстренько разгладить складки на моем шелковом платье. Дитрих никогда не понимала проблем, с которыми сталкивались мы, простые смертные, когда пытались держаться с ней наравне. По этой необычной лестнице было так же замечательно спускаться, как и подниматься. Пока ожидали своей колесницы, к нам приблизился молодой человек с очень некрасивым лицом и почтительно поцеловал матери руку. Она была явно польщена. Кто бы это мог быть? Они говорили по-французски так, будто были знакомы. Спустя несколько минут он поднял тонкую белую руку в знак прощания и удалился вниз по мраморной лестнице. За ним упорхнула целая стайка хорошеньких юношей, чьи белые, подбитые атласом вечерние накидки развевались сзади, как изящные маленькие летучие мыши.
В течение многих лет мы часто встречали Жана Кокто. Мой отец полагал, что он был перехваленной посредственностью. Думаю, Габен тоже так думал. Ремарк однажды сказал, что хотел бы, чтобы Кокто бросил попытки быть поэтом, считающим себя одновременно и Пикассо. Мать хранила все его записочки. Она тоже отозвалась на его привычку рисовать рожицы посреди текста:
— Почему Кокто не может просто написать нормальное письмо, которое можно прочесть! Вместо того, чтобы создавать маленькие сокровища для потомков! Наверное, они от этого делаются ценнее. Когда-нибудь их можно будет продать и сделать состояние!
Было очень поздно, и мы отправились обедать в ночной клуб. Это оказалось шоу похлеще оперы! Гигантский казак с папахой и карабином, пристегнутым за широкой спиной, открыл дверь нашей машины. Уже одно это давало довольно точное представление о том, что вас ожидает внутри. И действительно, перед нами лежала царская Россия — сверкающая светом тысячи свечей и кусочков горящего мяса, нанизанных на тонкие рапиры. Стонали балалайки, и моя мать чуть не падала в обморок. Всю свою жизнь Дитрих переживала трагедию белых русских, как их называли, которые бежали из своего отечества от террора русской революции. Несмотря на то, что бегство Тами давало ей веское доказательство противного, в глазах матери все это являло собой сценарий по Толстому, снятый Эйзенштейном. Она романтизировала Россию. Она всегда хотела сыграть Анну Каренину, ненавидела Гарбо за то, что в этом фильме снялась она, и отказалась его смотреть. Она отождествляла себя с героями, «умершими за любовь» Сомневаюсь, могла ли мать по-настоящему любить кого-нибудь настолько, чтобы броситься из-за него под поезд. Но в том, что она могла живо себе представить, как она делает это в отороченном соболями бархате и фиалках, я уверена. Задолго до «Красной императрицы» Россия означала казаков на диких лошадях, плачущие балалайки, покрытые лаком красные сани, в которых уютно примостились укутанные в волчьи шкуры любовники, несущиеся по сибирским просторам, в то время как дюжие крестьяне в косоворотках поют свои грустные славянские песни, махая им вслед руками. Ни Карл Маркс, ни Сталин не изменили для Дитрих лирической версии Матери-России. Осада Сталинграда в сороковых годах как раз играла на руку ее драматической интерпретации, и, когда все мы торжествовали по поводу героического сопротивления нашего тогдашнего союзника гитлеровским армиям, Дитрих чувствовала, что ее многолетнюю верность всему русскому удалось отстоять. Ее триумфальное турне по Советскому Союзу в 1964 году только укрепило ее преданность. С тех пор всем приходилось учиться держать свои мнения о коммунизме при себе — разве что кому-то очень хотелось в сотый раз выслушать одну из любимых доктрин Дитрих:
— Русские — только они знают, как обходиться с художниками! Они нас уважают! Они все интеллигентные! Они чувствуют душой! Американцам нужно у них поучиться. Но им всем прополоскали мозги, они так боятся России, что дрожат в постелях и играют в младенцев!
«Распутин» низко поклонился, ожидая заказа. Заказывать в русском ресторане было несколько легче. Винные дискуссии исключались, приносили водку, а все закуски заменяла икра. Графин с водкой должен быть заморожен, икра — от свежей белуги, в пятифунтовых лоточках с костяными или перламутровыми ложечками; однако, поскольку все эти требования автоматически выполнялись в любом мало-мальски уважающем себя русском заведении, отцу никогда не приходилось суетиться много. Место моей печенки всегда занимал шашлык. Мне нравилась участь мяса на огне.
Мамочка, — мой отец тоже умел вести себя очень театрально, когда этого требовала обстановка, — холодный борщ к котлетам по-киевски, но если ты настаиваешь на бефстроганове…
Я наложила на свою тарелку очередную гору икры; была полночь, и я умирала с голоду. Поскольку у матери были очень строгие взгляды на русскую кухню, о которой она все знала от Тами, она так просто не сдавалась, могло пройти немало времени, прежде чем они согласятся. Я смотрела, как все вокруг пьют водку: большим и средним пальцами обхватив полную до краев рюмку, искусно подносят ее к нижней губе, голову слегка запрокидывают назад, вливая все содержимое целиком прямо в глотку, резким движением опускают рюмку. Задерживают дыхание, закусывают — и все сначала. Я наполнила свою рюмку водой и устроила блестящее представление. Как я задержала дыхание! Это было достойно Сары Бернар.