К началу июля она снова появилась в Нью-Йорке, дабы помочь нам собраться и уехать в Европу. Обоих старших мальчиков мы с Биллом решили отдать в швейцарское закрытое учебное заведение, чтоб они провели там годы, положенные для средней школы (старший свои и младший — свои). Близилось начало занятий, а поскольку у Билла теперь имелось собственное дело, связанное со сценографией, мы обрели «подвижность» и собирались разбить лагерь где-нибудь поблизости от пансиона. Малышей, разумеется, тоже брали с собой в Европу.
Пока мы катили через Швейцарию, ища город, где представилась бы возможность поселиться, моя мать сняла под Женевой маленький домик и взяла на себя заботу о нашем годовалом Дэвиде. Я знала: ребенок будет в полной безопасности.
Правда, он больше не кричал благим матом при виде Дитрих, но зато смотрел на нее так, словно говорил: «И пальцем не смей ко мне прикасаться. Слышишь?» Она, как и несколько лет назад, надела униформу медицинской сестры, накрахмаленную, сверкающую белизной, стерилизовала без исключения все, что охватывал взгляд, а затем пригласила в гости нескольких, с великой тщательностью отобранных, друзей, чтобы те свидетельствовали перед Богом и людьми, как хорошо она ухаживает за сыном Марии, «бедным заброшенным ребенком». После целого цикла визитов Ноэл Коуард собрал материала с лихвой — для того, чтобы сделать замечательно смешной номер под названием «Репортаж из детской комнаты Марлены в Джусси».
Я по-настоящему любила Ноэла. Он внушал мне не только любовь, но чувства, как это ни удивительно, близкие к материнским. При встрече я всегда бросалась к нему с распростертыми объятиями, обвивала руками его шею, гладила по голове, радовалась. Не знаю, как я это поняла, но только мне давно было известно, что за роскошным фасадом скрываются жгучая душевная боль и потребность в утешении. По мнению Дитрих, стиль поведения Ноэла — стиль благополучного, избалованного успехом джентльмена, вполне соответствовал его истинному самоощущению, и тот Коуард, которого Ноэл создал для «внешнего употребления», как раз стал ее «закадычным приятелем». Чуткого, впечатлительного, ранимого человека, бесспорно, очень одинокого, прятавшего свою печаль и выставляющего напоказ беспечную веселость и непринужденность, — этого человека у нее не было времени разглядеть. А если бы даже и разглядела? Тогда бы она сначала испытала смущение и растерянность, а потом просто бы не поверила своим глазам.
Мы приехали в «детскую Марлены» и обнаружили в доме сестру матери, мою родную тетку, крайне взволнованную, даже приведенную в замешательство правилами гигиены, которые ей строго надлежало соблюдать. К тому же она до смерти боялась, что обожаемая «Кошечка» снова будет раздражаться из-за ее обычной неповоротливости. Мое прибытие тетя Дизель встретила вздохами глубокого облегчения, ее маленькие птичьи глазки при виде меня наполнились слезами радости. По опыту прошлых лет мне бы следовало знать, что, получив один раз власть над человеком, моя мать автоматически присваивает себе право подчинить его своей воле на вечные времена. Меня она встретила восторженными восклицаниями:
— Дэвид ходит! Это я научила его ходить! Я сама!
Можно было подумать, что Бог, природа и почти полуторалетний возраст малыша никакого касательства к делу не имеют. И с этих самых пор, где бы она ни видела Дэвида, она всегда начинала с одного и того же: «Кто научил тебя ходить?» Вопрос непременно задавался воинственным, даже вызывающим тоном. Посмел бы, мол, он дать неправильный ответ! Наверное, особенно нелепо и глупо этот вопрос прозвучал однажды вечером в набитом народом вестибюле бродвейского театра за полчаса до премьеры. А когда тебе к этому времени уже исполнилось двадцать пять лет, ты вообще, должно быть, не знаешь, куда деться от идиотизма положения!
У моей матери гостила недавно обретенная и пока что последняя по счету возлюбленная, отлично разбиравшаяся в костюмах от Шанель и унаследовавшая от кого-то большое состояние. Перспектива впервые праздновать Рождество в нашем чудесном новом доме под Женевой в обществе двух этих дам казалась истинным несчастьем. То была Европа, — владения моей матери, — и к тому же франкоязычная. Дитрих управляла всем и всеми. Мною, моим домом, моими детьми, наконец, городком, где мы жили. Когда она попыталась заставить и Билла выполнять ее фельдмаршальские приказы, он яростно воспротивился.
— Ни в коем случае! Накануне Нового года эта пара женских особей должна испариться, — кричал он, — растаять, взлететь в небо, — все что угодно, только обязательно убраться вон!
И тогда я спешно дала сигнал бедствия Ноэлу, жившему в городишке Лезавантс милях в пятидесяти от нас, если ехать по шоссе.
— Дорогая девочка, отвечал он, — просто перешли мне нашу Немецкую Леди и ее «новенькую».
Мы с Биллом так и поступили, и я была от всей души благодарна Ноэлу.
Приблизительно в ту же пору или чуть раньше моя мать придумала рассказ о том, как она внезапно бросила курить. Все мы знали, что врачи давно уже приходили в ужас от того, что она продолжает дымить своей отравой, невзирая на их грозные предупреждения, и что в конце концов она и сама испугалась, потому что судороги в ногах участились и усилились. Однако сама процедура курения, то, как она невыразимо элегантно держала сигарету между пальцев, как складывала ладони чашечкой, прикрывая огонь, поднесенный кем-нибудь из кавалеров, подчеркнутая выразительность ее скул в тот миг, когда она с явным наслаждением втягивала в легкие дым, и движение губ, когда этот дым выпускала, — все давно стало ощутимой частью внешнего облика Дитрих. Она знала, что пресса заметит отсутствие этих деталей и пожелает узнать причину. Сочиненную ею историю она рассказывала так часто, что, разумеется, в конечном счете сама в нее поверила.
— Дорогая! Ты, должно быть, помнишь, как я бросила курить. Помнишь, правда? Из-за ног. Вечно эти ноги! Но ведь людям не расскажешь, как и почему. И я позвонила Ноэлу: «Тебе тоже надо бросить курить. И ходишь ты, прямо скажем, не так чтобы очень хорошо, и вообще пора. А всем остальным мы объясним, что заключили пари: кто закурит, тот проиграл. Остроумно, смешно и ничего медицинского тут не сыщешь. Мы можем разыграть это весело, как настоящие светские люди, прожигатели жизни, жуиры и тому подобное. Ну, в общем, ты все понял. Например, так: «О, конечно, конечно! Я всегда обожал сигареты и теперь тоже обожаю. Но я просто не могу закурить: у нас с Марленой пари!»
Через несколько лет Ноэл уже курил снова; она узнала, пришла в бешенство, позвонила ему:
— А как же наше пари?
— Какое пари?
— Я мечтала о сигарете, не переставая, с того самого дня, как ты со мной поспорил! Не проходило часа, чтоб я не жаждала закурить. Я ни одной ночи не спала все эти годы. С тех пор, как отказалась от курения!
Мне было слышно, как Ноэл лукаво посмеивается у себя дома на Ямайке:
— Марлена, дорогая, это ведь было шесть лет назад. Бессонница, наверное, довела тебя до полного истощения! Боюсь, ты едва таскаешь ноги.
Сарказма моя мать не одобряла никогда. Сама мысль о том, что кто-нибудь осмелится над ней потешаться, казалась ей настолько устрашающей и гнусной, что она гнала ее прочь. Даже в душе она не допускала подобной возможности. Последние слова в разговоре, ясное дело, были за ней:
— Видишь! Я не сплю, у меня бессонница, а я все равно дисциплинированнее тебя. Ты проиграл мне пари.
После чего трубка была брошена.
Неподалеку от Монтрё, прямо под тем местом, где Ноэл устроил свой швейцарский дом, открылась знаменитая на весь свет клиника некоего врача, создателя теории живых клеток. И хотя врач похвалялся, будто изобрел множество лекарств от обычных человеческих хворей, мировую славу его методу лечения обеспечили те, кто не жалел ни времени, ни состояния, лишь бы отыскать источник молодости. «Живую воду». По вторникам пациентов довольно поверхностно осматривали на красивой докторской вилле. Список прибывающих дам и господ держался в тайном месте и тщательно охранялся. По средам страждущих обследовали с гораздо большей тщательностью и пытали вопросами: