Появление прямых телепередач, придуманных в Нью-Йорке, стало величайшим чудом; новое диво заставило целые семьи сидеть по вечерам дома, сгрудившись вокруг своих драгоценных восьмидюймовых экранов. Мать моя это чудо презирала за дилетантизм, за естественные, по-моему, болезни роста, вообще предрекала телевидению скорую кончину. Доведя до сведения окружающих данное и, конечно, бесспорное, суждение, она затем просто перестала замечать существование голубого экрана, пока однажды я не позвонила ей в Голливуд и не сказала, что прошла пробу и получила главную роль в часовой телевизионной пьесе на канале Си-Би-Эс. Она в те дни уютно устроилась в многоквартирном комплексе Митчелла Лейзена, где-то среди холмов над Сансет-стрип, и жила припеваючи. Майкл Уайлдинг, чье самочувствие явно улучшилось с тех пор, как они в последний раз были вместе, функционировал в качестве необычайно изобретательного любовника, что констатирует ее дневник того времени. В дневнике она пишет также, что «у нее мажет», но добавляет, что это, надо надеяться, всего только результат «скачек с препятствиями», которые затеял Уайлдинг, и ничего больше. Она продолжает упоминать, что ввела «шутиху» (так у нее назывались тампоны фирмы «Тампакс»).
Все последующие пятнадцать лет не проходило дня, чтобы она не регистрировала в дневнике свои менструальные циклы, не анализировала их, не описывала, не отмечала неустойчивость их признаков, их нежданное появление или отсутствие, меру их обильности и вызванные ими болевые ощущения. Любой симптом в определенной части ее организма не мог считаться незначительным, его непременно следовало записать. За ее сухими отчетами скрывалась, конечно, безмолвная паника, и это продолжалось до самого 1965 года, когда я наконец заставила ее прямо взглянуть в лицо фактам и подумать о возможной опухоли, а потом скрыла от нее правду, пока она лечилась в Женеве от рака.
Но тогда, в пятьдесят первом, когда я позвонила ей в Голливуд, она была счастлива с Уайлдингом, тревожилась о том, что могут значить «краски», готовилась к сдаче самого плохого фильма в ее жизни и знала, до чего он плох, и была отнюдь не расположена видеть, как я «продаю себя за несколько долларов, играя в жалкой пьесе на крохотном идиотском экране для каких-то мелких людишек».
Благодаря настойчивости мужа, поддерживавшего меня и ободрявшего, я все-таки осмелилась попробовать свои силы и добилась настоящего успеха. Я любила телевидение; я всегда любила его: и когда работала в студии, и когда простым зрителем сидела перед экраном. Мною неизменно владело чувство, что телевидение — мой друг, что я принадлежу ему.
Ни с чем нельзя сравнить внутреннее состояние актера, ждущего, чтобы его позвали домой к зрителям. Первый раз появиться на экране — одно дело, но честь быть приглашенным вторично надо заслужить. Стоит хозяину отнестись к тебе одобрительно, и ты становишься его приятелем; прочные связи завязываются, однако не так-то легко. Камера «прямого» телевидения наделена сверхъестественной проницательностью. И эта проницательность, умение глубоко постичь человеческую душу не оставляет места для фальши. Если даже с помощью какого-нибудь хитрого маневра фальши удастся проскочить незамеченной, зритель все равно, в конечном счете, уловит неискренность и преисполнится негодованием к тому, кто пытался сделать из него дурака в его собственном доме.
Моя мать боялась этой тесной близости между средством выражения и публикой, ненавидела ее, поносила при каждом удобном случае. Несколько раз она все-таки появлялась на экране ТВ (уже в более поздние годы), но предварительно всегда напивалась до бесчувствия. Единственная ее собственная телевизионная передача превратилась в самопародию, в личную трагедию.
Новый фильм дал ей идею костюма, который несколько лет спустя удалось оживить и усовершенствовать для картины «Вокруг света в 80 дней». Кроме этого, о «Ранчо, пользующемся дурной славой», где она снималась в марте пятьдесят первого, просто нечего сказать.
С того дня, как Фриц Ланг «выдал» мою мать Жану, он перестал существовать для нее как бывший любовник и как друг. Теперь она стерла его с лица земли и как режиссера. Свою вражду к людям Дитрих обычно выказывала, не таясь, и любому, кто вызывал у нее неприязнь, приклеивала ярлык «нациста».
— Ничего удивительного, что он делал все эти внушающие страх фильмы. Человек, способный снять такую картину, как снял М., обязательно становится садистом.
В апреле ее дневники следующим образом констатируют завершение съемок:
Конец картины… Конец еще одной тяжелой работы…
Больше никаких немцев!!
Решение окончательное!
В дневнике Дитрих тех времен бросаются в глаза упоминания о различных «Джимми», в обществе которых продолжаются ее вечерние «скачки с препятствиями». Человек, пытающийся расшифровать слегка перенасыщенное пунктами сексуальное расписание моей матери, безусловно, пришел бы в замешательство. Там названо такое количество Джимми, Джо, Майклов и Джинов (Жанов во французском варианте), что он, этот человек, возликовал бы, наткнувшись хоть на нескольких любовников, щеголяющих экзотическими именами, вроде Юла, — их все-таки было бы легче идентифицировать.
Довольно часто цитируют Хичкока, сказавшего, что Дитрих была «профессиональным кинооператором, профессиональным гримером» и т. д. Моя мать так и не заметила одной малости: в этом длинном хвалебном списке отсутствует слово «актриса». Ей ни разу не пришло в голову, что в восторженных комплиментах Хичкока, возможно (не наверняка, разумеется), сквозит сарказм. Он перечислил кучу ее достижений в разных областях, кроме самой главной. Но мы, жившие в непосредственном подчинении ее воле, мы поняли и согласились. Нам-то давно было известно: Дитрих считает себя непререкаемым авторитетом во всех вопросах, важных для соблюдения ее собственных интересов.
Например, медицинских. Проблемы медицины моя мать, по ее мнению, постигла особенно глубоко. Она объясняла докторам, какие диагнозы им следует ставить, меняла врачей, переставляла их с места на место, манипулировала ими без малейших колебаний. Она посягала и на заведенные больничные порядки, полностью игнорируя желания пациента и руководствуясь лишь неуемной жаждой спасти ему жизнь, ибо «только она в силах это сделать». Мы все, по возможности, старались болеть тогда, когда она удалялась от нас на безопасное расстояние.
Отец мой, страдавший болезнью желудка, перенес тяжелую полостную операцию. Дитрих в это время работала в Голливуде. Но, конечно, постоянно звонила, глубокой ночью будила несчастного Билла, крича, что в больнице после двух часов дня жене не позволяют поговорить с собственным мужем, «а ей надо убедиться, что он еще жив». Когда Билл в сотый, наверное, раз отвечал ей, что все в порядке, что я дежурю в клинике двадцать четыре часа в сутки, она немного успокаивалась, вешала трубку и обращала свою энергию в другое русло: приказывала любовникам и друзьям немедленно слать телеграммы «бедному Папи», который, как она говорила, «страдает без меня в этой чудовищной американской больнице в Нью-Йорке, и только одна Мария рядом, только она смотрит — убили его уже или не убили. А я торчу здесь, как привязанная, снимаюсь, чтобы заработать денег: надо же оплатить все счета докторов».
«Бедный Папи» быстро поправлялся, когда в больницу одна за другой начали поступать вышеупомянутые телеграммы. Я была при нем и в те дни: просматривая почту, он сердито бормотал себе под нос:
— Еще одна! И еще! Их же посылают мне только потому, что она заставила! Неужели она действительно думает, будто я до того глуп, что способен поверить в их заботу о моем здоровье? Она говорит всем: «Отбейте бедному Папи телеграмму!» Ради нее они и соглашаются. Ради нее, а не ради меня! Совсем не ради меня!
С каждой фразой голос отца становился все более хриплым. Я с тревогой наблюдала за ним. Мне была не внове скрытая ярость, кипевшая в нем из-за собственной слабости, из-за душевной и материальной зависимости от женщины, любить которую стало его привычкой. Эта бессильная ярость погубила его почки, теперь она вывела из строя три четверти желудка, и я хотела знать, какую часть своего организма он принесет ей в жертву в следующий раз!