V
Не прошло и двух суток с той ночи, когда Девяткин, потрясенный пережитым, полуживой от сердечных перебоев, выбрался, наконец, на свободу; кто-то при выходе его из толпы все-таки влепил ему тогда на прощанье увесистый подзатыльник и крепким коленом наподдал сзади, так что Ларион Иванович вылетел на тротуар из сада, как мяч от лапты. Не прошло и двух суток с тех пор, а московские улицы, перекрестки и площади уже покрылись баррикадами, которые быстро множились одна за другой. Откуда-то появились у одних пилы, у других топоры; подпиливались и валились в кучи телеграфные столбы и фонари, снимались ворота с соседних домов, нагружались один на другой ящики, бочонки и всякий хлам, и все это, наваленное вдоль и поперек, опутывалось проволокой, насыпались впереди заграждений разбитые бутылки и стеклянные пузыри, чтоб кавалерия в случае набега перепортила лошадям ноги, наваливались грудами доски, двери, столы, корзины, железные решетки, заборы и все, что подвертывалось под руку; над таким валом водружали красный флаг или просто лоскут кумача на палке, а за валом становилась боевая дружина и разные добровольцы, кто с револьвером, кто с ружьем на веревочке, кто с саблей, а то и просто с дубиной в руках и с мешком камней на плече.
Иногда вдоль улицы проносились мимо баррикад взводы драгун или казаков, посылая на скаку за баррикады град пуль, вызывая ими раны, и кровь, и смерть; но и среди драгун то поникал головой всадник, то спотыкалась или падала лошадь, то опрокидывался подстреленный солдат.
А еще дня через два загрохотали по Москве пушки. За день сносилось до основания несколько баррикад, но наутро они снова устраивались на тех же местах, и заново приходилось их расстреливать, чтобы наутро увидеть разрушенное вновь целым и как будто невредимым.
Все одиннадцать дней, пока держались на улицах баррикады, Девяткин просидел дома, выходя с разрешения дружинников только за покупкой провизии и хлеба, что, по счастью, можно было найти в их же доме. Целыми днями он сидел у окна, выходившего в забаррикадированный переулок, и прислушивался к пушечной пальбе. Было похоже, что где-то поблизости встряхивают огромные ковры, выбивая из них пыль. Он понимал значение и цену этих встряхиваний. Каждый звук, каждый удар приносил кому-то смерть, делая вдовами женщин и сиротами детей. Девяткин думал:
"Неужели без драки и без убийства люди никогда не сумеют добывать себе счастье?"
У него были дети, и он думал в сущности о них. Беспокойство от неизвестности, что теперь с ними там, в Люберцах, овладело им, и он думал обо всем этом целые дни; ночами он плохо спал, ворочался, кашлял. Никаких известий от жены не было, да и быть не могло. Опять все остановилось - и почта, и телеграф, и поезда. Одиннадцать дней пришлось сидеть ему, как узнику, да и зачем и куда уходить? На службу?.. Какое может быть теперь там дело? Никакого, конечно. Разве только сумасшедший рискнет идти в ресторан в такое время. Да и провизии нет никакой, и купить ее нельзя. Все равно, пускай вычитают из жалованья за эти дни, но он никуда не пойдет из дома.
Однажды в квартиру, где жил Девяткин, принесли раненых дружинников. Их было трое: один был ранен в обе ноги, у другого пробита была голова, а третьему пуля попала в живот, и он через день умер. Жильцы потеснились и приютили больных, оказывая по очереди им внимание и помощь. Перевязывать раны приходила молодая девушка, фельдшерица. Раненых кормили, занимали, развлекали, и они чувствовали себя как дома, среди друзей. В свою очередь и они рассказывали о событиях. Один, немолодой уже, человек, говорил, как на его долю выпала задача "взять в работу московский гарнизон", то есть беседовать с солдатами и убеждать их не стрелять в народ, когда затеется дело; как потом они выстроили первую, самую надежную баррикаду у Курского вокзала, на Владимирском шоссе, и с насыпи на мостовую сбросили с рельсов товарные вагоны, как наделали щелей и из-за грузов вели перестрелку с казаками. Другой рассказывал о том, как им поручено было штабом отбить конфискованное оружие, которое на ночь было свезено в полицейский участок у Рогожской заставы; темень была страшная, в двух шагах не видать было человека; подбираться к участку стали по двое, по трое со всех сторон и вдруг, по сигналу, разом бросились в атаку, но тут неожиданно загорелся над соседними банями дуговой фонарь, который до этого не горел, и всех выдал; затрещали пулеметы и ружейные залпы.
- Всем бы погибнуть, да товарищ один догадался: выстрелил в фонарь вдребезги! Впотьмах наши и скрылись и меня унесли с собой.
Девяткин внимательно слушал рассказы и молчал, но иногда ему хотелось самому пойти хоть на минуту и постоять под пулями.
Но вот однажды пришли товарищи в мохнатых овечьих папахах, в ременных поясах, в валенках и заявили, что сейчас необходимо перенести больных в безопасное место, так как баррикады защищаться больше не будут: силы восставших истощены. Квартирантам под страхом ответа воспретили говорить, что в квартире у них были раненые. После этого они подняли на носилки обоих больных и унесли их куда-то по холоду и студеному ветру, во тьму улиц и переулков. Жуткое осталось от всего впечатление у Девяткина и у других жильцов. Все понимали, в чем дело, и никто не проронил ни слова. Молчание было сильнее слов.
Под влиянием фактов и слухов боевое настроение быстро пошло на убыль. Магазины заторговали, в булочных появился белый хлеб, кое-где по фабрикам начали становиться на работу, а по улицам разъезжали патрули, и Москва мало-помалу начала возвращаться к прежней жизни. Но железные дороги все еще стояли без движения.
Ларион Иванович решил уйти из Москвы хотя бы пешком. Двадцать верст не такое уж расстояние, чтобы его не осилить, да, кроме того, к заставам тронулись обозы, началось повальное бегство в деревни. Во все заставы с утра до ночи ехали и шли навьюченные пожитками люди. Сговаривались группами человек по десяти, покупали, кто мог, лошадь и упряжь и покидали Москву. Вошел в одну из таких групп и Ларион Иванович. Тоска по семье стала так велика и мучительна, что он продал кое-что из пожитков, купил себе место на возу и ранним утром, часов в шесть, когда было еще темно, выехал с попутчиками за заставу, а к обеду был уже в Люберцах. Одновременно с ним пришел к его жене младший брат ее, Федя Щукин, юноша лет восемнадцати, с красивым лицом под темным крестьянским загаром, с добрыми голубыми глазами, простой и сердечный малый. Пришел он с родины, из Владимирской губернии, в надежде что-нибудь заработать, потому ч го дома стало нечего есть.
И старший брат его, Сергей Щукин, и сестра, Екатерина Девяткина, относились к нему, как к мальчику, называли его "братиком" и очень любили его. И Ларион Иванович смотрел на него как на сына или племянника и тоже называл всегда братиком, считая его за милого подростка, но не за мужчину, поэтому ни брат, ни зять не находили возможным посвящать его в свои дела и ничего ему не рассказывали. Сергей Щукин даже с некоторой строгостью говорил ему:
- Ни в какие дела не суйся, Федя. Наши дела тебя не касаются. Не лезь, где тебя не спрашивают, не любопытствуй понапрасну. А когда ты нам будешь нужен, мы тебе сами скажем, и куда тебя пошлем, туда и пойдешь без разговоров. Так-то, братик!
Его приютили по-родственному, кормили и поили, а он за то стал выполнять все хозяйственные работы: пилил и колол дрова, натаскивал воду из общественного колодца, чистил двор и занимал детей, для которых стал вскоре первым приятелем. В хозяйстве водворился хороший и прочный порядок, невольно нарушенный за последнее время.
- На заработки идти сейчас не годится, - останавливал его брат Сергей. - Поживи пока у нас, а там, что дальше делать, - увидим.
- Я согласен, - отвечал юнец. - Только вот надо бы старикам послать хошь денег, хошь гостинцу. А то им невозможно без поддержки.
- И старикам пошлем, в обиде их не оставим. А сейчас время не такое. Потерпи, уважим и стариков. Они и нам не чужие.