Хотя бывало ему и страшно, и очень страшно, как любому ребёнку. Тут бы и приткнуться кораблику к берегу, к родителю какому-никакому, но — берега кисельные были, топкие, желе, жижа, а не земля. И пахло от берегов перегаром.
Тогда жался Велик к себе, не к кому больше было. Кутался в своё одиночество, как кутался бы в мамино тепло, если бы была у него мама. Одиночество это было ему велико, недетского размера, большое, просторное, тяжёлое; как на взрослого, словно с чужого плеча на вырост ему отдано.
У кого были родители алкоголики, тот поймёт, каково ему приходилось, какой он чувствовал грозный простор, какую свободу ужасную, непереносимую для неумелой детской души, ещё не обособившейся. Не научившейся рыскать на холоде и скакать по головам, улавливать, хватать ближних своих и, усевшись им на шею, примостившись у них в мозгу, высасывать из них все соки, отжимать тепло, выгрызать радость. Существо его ещё не выпало в осадок, не окаменело в форме какого-нибудь дундука или долбоёба, а должно было быть ещё рассеянным, ясным, прозрачным, растворённым, как свет и любовь, в крови и воле кого-то старшего. Но в крови старшего было вино, а воли вовсе не видно. Оттого растворялся Велик в своих вымыслах и ещё — в вере своей в знаменитого капитана Арктика, героя и волшебника, весёлого, сильного, крепкого, надёжного.
Самыми счастливыми минутами его жизни были такие, как теперь. На улице ветер; роится за стеклом мелкий, надоедливый и кусачий, как мошкара, снег, а в машине уютно, тепло и мягко, никто не мешает мечтать о полёте к блуждающей планете Уау. Эта уютная, тёплая планета летает в космосе свободно, сама по себе, греясь то у одной звезды, то у другой. А во время долгих межзвёздных и межгалактических перелётов освещается кружащимся вокруг неё вместо луны собственным небольшим солнцем. Во главе экспедиции капитан Арктика. Велик — его правая рука, командир взвода биониклов. Велик мечтал, он любил такие минуты, он часто ждал Глеба, у него были целые часы таких счастливых минут. Он был счастлив.
Обычно Глеб помнил о сыне первые час/полтора от начала злоупотребления спиртными напитками. Злоупотребив же триста и более миллилитров водки, терял его из виду. До трёхсот он рассказывал о Велике своим бесстрашным товарищам, знавшим, что сегодня будет жарко, что по две тысячи миллилитров в каждого должно попасть, не меньше, плюс портвейн. И товарищи смотрели бесстрашно, как выставляются против них бутылки, и знали, что не отступят, и что не все сегодня вернутся домой. Некоторые падут прямо здесь, ещё на тысячной отметке. Иные, дойдя до двух тысяч и даже портвейна, уже на финише испытают острую сердечную недостаточность. Но каждый надеялся выжить и, разгоняясь потихоньку, слушал сентиментальные рассказы Дублина о Велике. Расчувствовавшись, посылали кого помоложе отнести сыну математика в джип огрызок колбасы или солёный огурец, яблоко, леденец. Звали иногда и за стол и даже наливали. Но Велик не пил, а за стол шёл редко, потому что за столом и собирались-то нечасто. Больше в подъезде, на подоконнике накрывали, или на ящиках позади магазина, или просто на весу, посреди улицы, где стояли — один держит огурцы и леденцы, другой рвёт мускулистыми пальцами плотный пластик упаковки импортного сыра, третий крутит голову бутылке, четвёртый, исполняющий роль буфета, блестит торчащими из всех карманов шестью непочатыми пузырями и отирает от волнения и нетерпения выступивший на лбу пот общим, одним на всех припасённым скомканным бумажным стаканчиком.
Потом, увлекаясь, о Велике забывали, и он несколько часов проводил в джипе и его окрестностях. Чаще один, как теперь, иногда — играя со случайно встреченными ребятами. Звонил, бывало, Машинке, но она приходила редко, а когда приходила, становилось весело. Раз как-то побили его, но раз только или два, и не сильно. Располагал он к себе почти всякого, сходился легко и со сверстниками, и с малышнёй, и с теми, кто постарше.
А у взрослых вызывал чувство не то чтобы уважения, а какой-то внезапной осторожности, робости даже. Как будто нечаянно попадали они, ошибившись дверью, не в винно-булочный магазин, куда маршировали по-домашнему, прямо в чём были (в страшных обшарпанных штанах нараспашку, в будничной низости мысли, в настроении, напоминающем первую фазу холеры), а в красивое, торжественное какое-то место. В музей, что ли, где сверкает Вермеер и мерцает Клее, или в свежеотремонтированную, свежепозолоченную администрацию с высоченными потолками, под которыми гремят, как громы под небесами, государственные голоса губернатора и прокурора. Попадали сюда вдруг — и терялись, ростом становились короче, речью реже. Втягивали смущённо в живот костлявые нелепые ноги в страшных штанах и позорных ботинках. И не решались бросить на зеркальный пол докуренную уже было сигаретку со вкусом жжёной перловки, и хоронили её угольком внутрь в заскорузлом своём кулаке, другим же кулаком размахивали, пытаясь выгнать поганый дым из красивого этого места. И пятились, и шли вон из торжественного оцепенения красоты, захватывающей дух, обратно на вонючую волю, в привычную свою прозванную жизнью возню. И долго ещё потом, сидя у себя в бельэтаже кривопанельной хрущёвки, уткнувшись в тарелку с бульоном магги или в телевизор с ним же среди похожих на мусор мебели и одежды, вспоминали Великовы глаза, через которые смотрит великий свет. Тот же, что через картины Вермеера и Клее и через осеннее ветреное солнце, тот же, что через миг бескорыстной неразделённой влюблённости в девушку, прошедшую мимо, незнакомую, не оглянувшуюся, никогда больше не встреченную, тот же, что через Сутру подсолнуха и Молитву стали смотрит на нас; великий свет, великий свет, и тьма не объяла его. Тут осеняла их догадка, что есть иные края, иные бульоны, хотелось подойти к окну, но не подходили, потому что знали: если подойдут — выбросятся.
Правда, правда — очень выделялся Велик; сразу видно было — чужой. Не неземной, конечно, но нездешней внешности. Он был как заблудившийся принц среди нищих, и нищие чуяли в нём королевскую кровь и смущались.
Нетрудно, честно говоря, в этой местности было и выделиться. Земляки наши народ добрый, но в большинстве своём снаружи простой. Осанкой, запахами и малохаризматическими харями напоминали сколоченные кое-как из серых сырых досок сараи, гаражи и нужники. А порой и кислое, рябое, тусклое тесто, сбежавшее из кастрюли в пепельницу. Ещё бывали граждане типа выкипевших чайников. Но не все, конечно, были таковы. Встречались и женщины наподобие красавиц. Например, Машинка и мать её Надежда Кривцова.
Парни тоже попадались видные. Родом из наших был даже один знаменитый фотомодель, Серж Биркин, сын двух комбинацких рабочих, А. и Н. Пробиркиных, увезённый в Питер заезжим балетом. А уж из Питера как-то там хотениями и похотями пожилых порочных портных и танцоров вознесённый аж до самого миланского подиума.
Но то были, однако же, исключения. Преобладали, однако же, как и сказано выше, граждане, похожие на ржавые гаражи.
Подождав долго ли, коротко ли, Велик либо засыпал на заднем сидении, либо шёл вызволять отца из хмельных компаний. Разными бывали те компании, всевозможными: скорбящие инженеры, хохочущие учителя, спящие солдаты, поющие чиновники, танцующие пролетарии, дерущиеся промеж себя железнодорожники; учителя, бьющие железнодорожников; чиновники, бранящие инженеров; библиотекари, восхваляющие солдат; блюющие пенсионеры; хохочущие инженеры, спящие между собой учителя, танцующие лётчики…
Из одних компаний Глеб Глебович извлекался легко, по первому великову велению, из других часами приходилось его выскабливать и выковыривать. С кем только не пил Дублин-ст., со всеми пил, хотя необщителен был, кажется, и молчалив, и задумчив. А люди к нему тянулись, поили порой за так, за компанию только. И неясно, какой толк за так его было поить: сидит себе, слезится, не спляшет, как все, не подпоёт взбодрившемуся от сивухи случайному приятелю, не подерётся, если даже ударят его, если даже подраться по-приятельски сам бох велит, ведь как не подраться, если красное, а сверху белое, а потом опять красное. Но эти отчуждённость и нечувствительность прощали ему при том, что никому другому не простили бы. Чувствовали, что они — из глубины, в которую никто, кроме него, не погружался и погрузиться бы не смог, ни блюющие железнодорожники, ни дерущиеся ветеринары, ни спящие асфальтоукладчики, никто из пьющих с ним. Но молчание этого математика привносило в пьянку и в драку, и в пьяный пляс какую-то, если не осмысленность, то как минимум неоднозначность; вот, дескать, пьём, но ведь не просто пьём, а непросто пьём, сложно; как бы и не только пьём, а и что-то ещё ощущаем, сами не знаем что. Не то что другие, какие нажрутся и ржут, и режут друг друга. Один слесарь, вторая токарь, третьи библиотекари — низкий народ, серый. А тут дураки не с дураками квасят, здесь с математиком напиваются. Народ, он везде и всякий одинаковый — и серый, и белый, и низкий, и высокопоставленный: любые люди любят иметь смысл и тянутся к непроглядным явлениям, надеясь добыть его в них, ибо в том, что видимо — его не видно.