— Чего не понимать-то, — заторопилась Варвара. — Забирайте, по слову своему, да и вся недолга. Соберем ей в дорогу что полагается.
— В тот раз раненая она была — дело другое. Не щенок все же, отлежаться надобно. Отлежалась, выходилась, в самостоятельность вступила, как же полных шешнадцать лет, — проговорил дед Евдоким, поглаживая бороду и метнув строгий взгляд в сторону Варвары. — Мы это все как есть понимаем. А теперь сдаем девицу по всей чести, по уговору.
— Так мы же, деда, едем сейчас в Москву, по государственному делу! сказал Сворень, вдруг припомнивший во всех подробностях, как они сговаривались с дедом Евдокимом, били друг друга по рукам. — Куда сейчас она с нами?
Ему хотелось весь разговор обратить в шутку.
— Стало быть, вам — куды? А нам? Зачем нам «белячку-то» дольше держать? — опять закричала Варвара.
— Ну, а если бы мы сейчас не зашли с Тимофеем, просто мимо проехали бы, тогда как? — уже сердясь, спросил Сворень.
Вот накатилась негаданная беда, в самом деле!
— У всякого своя совесть, — степенно разъяснил дед Евдоким. — А уговор честный был. Словами своими зачем же зря кидаться? Варвара чисту правду говорит: девица девицей, а «белячка» вовсе нам ни к чему. В кулаки ишшо нас из-за нее произведут… Дело ваше, хозяйское. А по совести, так увозите.
Тимофея тоже стал одолевать гнев. Как безжалостно эти люди говорят о Людмиле! С какой злостью, даже ненавистью. Недаром она при встрече у ворот показалась ему испуганной, загнанной. Черная тоска стояла у нее в глазах. Он поднялся, отодвинув недопитую чашку молока. Сказал осуждающе, резко:
— Эх, вы! О человеке ведь — и так говорите!
Но Варваре слова Тимофея — точно в стену горсть гороха.
— Как человека ее при своей семье и держали! — запальчиво выкрикнула она. — Была бы не человеком, овцой на передержке, не взял хозяин в срок давно бы зарезали!
И грязно выругалась.
— О господи, Варвара, чо это ты? — вздохнула бабушка Неонила. — Каки берутся слова у тебя: уши вянут!
Сразу всем стало неловко, разговор угас. Стыдливо переглянулись все время молчавшие в этом споре Трифон с Еленой. Тихонько потянулись к выходу.
Дед Евдоким, взглядом уставившись в пол, утюжил длинную седую бороду.
— В обшшем, хомут нам на шею накинутый крепко, — сказал он вполголоса после долгого молчания, словно итог подвел. И повернулся к Свореню. — Вот ты говоришь, что время не поспело, а может, ежели не сейчас, в пути, говоришь, вы по государственному делу, так после — на обратной дороге — заберете девицу? Когда? Власть же вы! Нам-то на что она? Варвара чисту правду сказала — словами только погаными.
— Из-за нее мы теперь исплататорами выходим, — мрачно добавил Семен. Как раз об этом до приходу вашего на все лады судили-рядили. Куда ни кинь все клин! Семье крестьянской, середняцкой, трудовой за офицерску дочь с какой же стати в исплататоры?
Тимофея все еще пробирала дрожь: так оскорбить человека! Он приготовился ответить резко и зло, но Сворень остановил его, отвел рукой: «Не мешай, я сам!»
Свореню очень понравилось, что дед Евдоким обратился к нему уважительно, как к старшему, и все остальные тоже видели в нем старшего.
— Так, хорошо, значит, — забрать? — начал он медленно, щурясь в самодовольной усмешке и явно готовя какой-то замысловатый ход. — Завернуть в одеяльце…
— А чего? Таку-то, как есть, самый раз увезти — не пеленочна!
Варвара все еще кипела досадой. Но дед Евдоким предупреждающе, грозно закашлялся. И разговор по второму кругу начался чуть поспокойнее. Бабушка Неонила затеплила светильничек — керосиновую лампу без стекла.
Тимофей вышел во двор, оставив Свореня одного продолжать тягостный спор. Володе, видно, это нравилось. И пусть. Он лучше сумеет договориться. Тимофей чувствовал, что сам-то он хладнокровно не смог бы вести беседу с Голощековыми. О человеке отзываться так: «хомут на шее», «овца на передержке» и самые, самые грязные слова! В чем провинилась перед ними Людмила? За что к ней такое гадливое презрение? Сверх того, что она офицерская дочь, другой вины за ней нет. А разве в этом она виновата?
Было сумеречно, улица на выезде из села лежала пустынная и тихая. Тимофей огляделся. Двор добротный, из толстого заплотника. Слышно было, как в нем сыто похрапывали кони. Рядом белел заново перекрытый широкий навес, натуго забитый разной хозяйственной утварью. Ничего, подходяще живут люди. Не то что они с матерью на Кирее. И все равно двери их дома были открыты для каждого. Мать никогда не жаловалась на горькую судьбу, на трудности. Ее томила другая тоска: забыть не могла счастливых дней молодости с Павлом, отцом Тимофея. Как не забыть, наверно, никогда и Тимофею дней своего детства, проведенных вместе с матерью. Да и кто их может забыть, свои самые светлые дни?
Низко в небе, как раз над выездом из села, грузно круглилась желтая восходящая луна. И земля там, словно бы от ее тяжести, прогнулась узким, длинным ложком, по которому, будь это снежной зимой, можно бы легко покатиться на лыжах в самые дальние дали.
Тимофей не заметил, как, не сводя взгляда с луны, он побрел сперва вдоль улицы, потом, за поскотиной, по дороге, потом оказался уже и на открытом, росном лугу, в конце которого, под той же грузной луной, чернели невысокие тальники и тихо позванивала речка Одарга.
Задумавшись, он не сразу даже сообразил, что вышел на берег реки. Тут повсюду между кустами ивняка и черемухи были пробиты узкие тропы, по ним на водопой пастухи пригоняли скот.
Слегка поскрипывали хромовые сапоги, подарок Васенина. Тимофей ступал осторожно, боясь напороться голенищами на острый сучок.
Во Владивостоке и окрест него жесткий, сыпучий щебень. Оголенные сопки летом пышут тягостным зноем. Низенький дубнячок и орешник почти совсем не дает тени, земля там не пахнет так пьяно и нежно. А на Кирее было и еще лучше, чем здесь. Там все было свежее, непритоптаннее.
И Уда во сто раз светлее Одарги. Она не перекатывается лениво через камни, как эта, она пробивается через них — упрямо, сильно и весело! Эх! Был бы, как прежде, родной дом у него на Кирее! Конец, не поехал бы дальше, в Москву! Вот так, потихоньку, побрел бы и побрел этими ночными, влажными тропами туда, к себе, насовсем…
Вдруг ему показалось среди удивительной тишины: кто-то плачет. Тимофей остановился, прислушался. Плачет. Сдержанно, редко и трудно, как, бывало, плакала мать в годовщину смерти отца, уткнувшись лицом в подушку. Тимофей знал: в эти часы к ней лучше не подходить.
И ему представилась кудлатая девчонка с угольно-черными, тоскливыми глазами. Она тогда от двора Голощековых побежала как раз в эту сторону.
Тимофей торопливо нырнул под один, другой куст черемухи, пряно пахнущей горечью.
— Люда!.. — позвал вполголоса. — Люда! Ты слышишь?
Она лежала ничком на крохотной полянке, концом одним примыкавшей к обрывистому берегу Одарги. Неясный свет луны едва проникал сквозь плотные заросли, решетчатые тени падали на плечи Людмилы.
Занятая своими горькими мыслями, девушка не сразу отозвалась на голос Тимофея. А когда поняла наконец, что зовут ее, стремительно вскочила, отпрянула в кусты.
— Кто? Кто? — спросила испуганно.
— Да ты не бойся! Это я — Тимофей.
Людмила молчала, отступая все дальше, в глубь куста. Тонкие сучочки похрустывали у нее под ногами.
Никакого Тимофея она не знала, не помнила. Но видела сейчас при луне это один из тех двух военных, которые вошли в дом Голощековых. Зачем он пришел сюда, вслед за нею? Как разыскал ночью, в стороне от дороги? Зубы у нее постукивали от страха и пережитого волнения.
— Люда!.. Погоди, ты… Да погоди, не бойся, говорю… Бурмакин я Тимофей… Провожал вас через тайгу. Тогда, зимой…
— Чего тебе надо? — через силу выговорила Людмила.
О какой зиме говорит он? И кого это «вас», куда провожал?
— В войну… Ты больная тогда была. А я провел ваш отряд через тайгу. Сюда, к Худоеланской, до Миронова зимовья. У тебя отец — капитан Рещиков. И мать была, брат Виктор… А тебя потом ранили… Ну помнишь? Помнишь?