Она ходила, ощупывала оклеенные веселенькими обоями стены, такие тихие после скрипучих товарных вагонов. Не могла налюбоваться на чисто вымытые полы, стол, накрытый вышитой льняной скатертью, на опрятно заправленную постель с горкой пуховых подушек в изголовье железной кровати, украшенной по углам никелированными шишками. Жмурилась от яркого, щекочущего света электрической лампочки похожей на маленькое солнышко. Любая вещь в доме была теперь предметным напоминанием о том душевном и радостном разговоре, который только что состоялся здесь е Тимофеем.
Людмила ходила по комнате и улыбалась. Она теперь не одна. Есть на кого положиться. Есть кому довериться во всем.
Присела к столу, упала счастливой головой на сложенные руки. «Ну, думай же, думай, Людмила, — заставляла она себя. — Вот день наступит завтрашний. Куда ты пойдешь?»
И не хотелось думать о дне завтрашнем. Так хорош был этот минувший день.
Попалась на глаза записка Тимофея. Людмила прочитала ее вслух несколько раз. И опять не могла сдержать улыбки. Какой заботой и ласковостью звучит в ней каждая строчка! Ей слышался голос Тимофея.
«Ну что же, завтра пойду к Мешковым, — решила она. — Тима рассказывал, Мардарий Сидорович знает меня. Еще когда я у Голощековых, раненая, лежала, обо мне с Тимой у них был разговор. Ох, дали бы уголок, да еще бы устроили на работу!»
Хлопнула дверь на кухне. Людмила вскочила. Она ведь на радостях забыла накинуть крючок. Но оказался свой — вошел хозяин дома.
Отряхивая перед распахнутой дверью мокрую одежду, Епифанцев немного поворчал. Наставнически, но не сердито. Дескать, случается всякое, шатаются по ночам мазурики разные, долго ли до беды. И тут же, заметив на лице Людмилы застенчиво-тихую улыбку, заулыбался и сам.
— Чего это ты, девица, раскраснелась, как маков цвет? Не столь и жарко у нас, а ты эвон как полыхаешь. Не простуду ли в щелястом вагоне своем подхватила? Она, осень, такая, не заметишь, как с хворью подберется. Горлышко не болит? Самоё в озноб не кидает?
— Герасим Петрович, да совсем я здоровая! — воскликнула Людмила. — Ну я не знаю, отчего это. Наверно, от счастья большого. Тима недавно здесь был! Нашел ведь, нашел, так я и знала!
— Ишь ты! — Епифанцев подмигнул. — Знакомо дело. Сам по молодости ночь не ночь, дождь не дождь, к своей Степаниде Арефьевне бегал. А чего ж он недолго нагостился?
— Так у него записка увольнительная, Герасим Петрович, кончается в полночь. И еще приходил тут как раз товарищ Петунин, — с лёгким оттенком огорчения, что приход постороннего им, конечно, все-таки помешал, сказала Людмила. — Вместе, к поезду чтобы успеть, и ушли. Товарищ Петунии немного досадовал, что вас не застал дома, Герасим Петрович.
— А чего же ему досадовать? — с удивлением проговорил Епифанцев. — Мне-то больше резону осерчать на него. Как уговорились, от Лефортовской школы сразу к нему обратно я и поехал, обсказать чтобы все, как там, в школе этой, у нас с тобой происходило. Приезжаю на вокзал — в кабинете его и след простыл. Чего ему не стерпелось? Договорились же? А я вот, выходит, только зря лишнее время мок под дождем.
— Я рассказывала товарищу Петунину, что вы к нему поехали. И он сперва согласился вас здесь подождать. А потом заторопился, заторопился и с Тимой вместе ушел.
— Ну и бог с ним! махнул рукой Епифанцев. Захлопотал возле плиты, щепая на растопку лучины. — Давай-ка, девица, мы чайку согреем. Собирай на стол. Погляди, чего там найдется в буфете. Степанида Арефьевна, кажись, колбаски какой-то в очереди выстояла. Набери из кадушки — на крыльце, под брезентом — капустки квашеной. С капустой колбаса — милое дело. А йогом чайку с сахарином. Если не веришь, что от него зубы чернеют. Посмотрим еще, тут чего имеется?
Было забавно видеть, как Епифанцев, подпоясавшись полотенцем, передвигает на плите законченные с донышка кастрюльки, да ничего в них не находит и только крякает разочарованно. Господи! Колбаса с капустой да чай. Чего еще желать?
Людмила радостно принялась помогать Герасиму Петровичу в его хлопотах. Не очень уверенно открыла дверцы буфета, нашла кусок колбасы, завернутый в синюю вощеную бумагу, и. подала Епифанцеву. Он бросил его в кипяток. Запахло чесноком. Потом Людмила набрала в глубокую миску капусты, ознобно поскрипывающей, когда в нее втыкаешь вилку, расставила фаянсовые тарелки, сняв предварительно со стола вышитую льняную скатерть. И все боялась: не набедить бы по непривычности, не разбить бы, не опрокинуть чего. У Голощековых-то посуда была жестяные консервные банки — бей, не разобьешь.
А Герасим Петрович от плиты поощрительно покрикивал:
— Молодец, девица! Чувствуй себя как дома. В гости теперь от нас, а не к нам будешь ходить.
Он покрикивал, как-то враз успевая заглянуть и в кастрюльку, где, припухнув, толкаясь в белопенном кипятке, всплывала розовая колбаса, и в чайник, зудящий, как муха ночью на оконном стекле, успевал и подбросить тонких поленьев в плиту. Видать, не впервые приходится ему заниматься домашними делами. Да и как иначе, если Степанида Арефьевна через двое суток на третьи дежурит, блюдет чистоту, шурует мокрой шваброй с опилками полы на том же вокзале, где охрану на линии несет Герасим Петрович.
Людмиле, подумалось: «Как хорошо бы вот так же куда-нибудь поступить на работу, где шумно и людно, за долгий-долгий день уставать сильно, а потом возвращаться сюда, в теплый дом, и весело, запросто хозяйничать у плиты!» Совсем тоненькой нитью вплелась и еще мысль: «Приходил бы Тима, с ним вместе бродить по лесу. И пусть себе дождик льет или кружит снежная метелица…»
Сейчас ей хотелось только трудной работы и после нее сладкого отдыха, теплой постели в доме и ласковых слов от людей.
За ужином Епифанцев с пятого на десятое рассказывал о своем житье-бытье. Об этом попросила Людмила. Но больше он слушал ее. И удивлялся:
— Ну, девица, ты прямо-таки все огни, и воды, и медные трубы прошла. Более уж, кажется, нечего. Теперь тебе по справедливости самая пора и по гладкой, спокойной дорожке потопать. Все образуется. И работу найдем. И на улицу не выгоним. А жених, добрый молодец, тоже, вот он, есть уже. Когда свадьбу играть станем?
Людмила раскраснелась от счастья. Чтобы перевести разговор на другое, показала записку к Мешковым, оставленную Тимофеем. Епифанцев поморщился.
— Это ты, конечно, как знаешь. Выбор твой. А только места и у нас хватит. Мы со Степанидой жизню прожили, а потомства своего не оставили. Была одна дочечка, да трехмесячная и померла. Взяли тогда приемышку из подкинутых. И тут не вышло радости: : мать-кукушка объявилась, отобрала. Совесть ее, сказала, заела. — Он как-то жалобно позвенел ложечкой в стакане чая. — Увезла. А потом слух прошел: опять где-то канула. Искали мы, искали во всех местах, да без пользы. Выходит, и нас вдругорядь осиротила и счастья дочернего кровинке своей не дала.
Слезы Людмиле туманили глаза, И от грустной истории, рассказанной Епифанцевым. И от той отеческой доверительности, с какой он принял ее у себя в доме. То была она никому не нужна, всем постыла, в петлю лезть головой хотелось, и вдруг свет засиял.
— Герасим Петрович, да вы… Я не знаю, как и ответить вам… — заговорила она, сбиваясь в щемящем сердце волнении. — Вы же меня вовсе не знаете… И потом, что же я… Вот и товарищ Петунии тоже с лаской ко мне… За что?
— Стало быть, ты всем сразу пришлась по душе, — с удовлетворением проговорил Епифанцев, будто сам он вырастил и воспитал ее. — Ну и не стесняйся этого. — Засмеялся: — Хотя и стесняйся. Девице это лучше подходит. И опять говорю: нам ты в доме не в тягость, а в радость будешь, ежели и дальше такой себя поведешь. Как иначе? А что и товарищу Пeтунину ты понравилась, — это вот в редкость. Не так часто я с ним дело имею, а знаю, человек он куда как строгий, холодный. Даже, сказал бы я, жестокий к другим нарушителям. Одно слово: прокурор. А, гляди, к тебе как растаял. Стало быть, стоишь того. Поддержку тебе он сильную может дать.