Небрежно-уверенный, домашний голос капитана сообщает по радио, что о'кей по всей трассе и что, судя по всему, мы безо всяких треволнений приземлимся в нью-йоркском аэропорту имени Джона Кеннеди. А дальше, но уже не для меня, — Рим, ибо TWA слила свои внутренние рейсы с международными, демонстрируя слитность мира.
Скользят по ковру прохода стюардессы, на этот раз в синтетично-бумажных платьицах-распашонках, которые усиливают золотистый утренний колорит, — чего только не проделывают с этими девчонками! — да и само солнце, кажется, специально вывели на небо в таком вот его наилучшем виде.
Раздают глянцевитые карточки меню, и они подтверждают, что все без обмана, что и впрямь предстоит нам полет с иностранным, французским на сей раз, акцентом: говядина по-бургундски, или цыпленок в вине, или телятина под соусом с грибами. И стюардесса-негритяночка — о, знаки прогресса и десегрегации в воздухе! — мило улыбается пухлыми губками, откидывая столик и ставя на него широкий устойчивый стакан с виски-сода. А после ленча мы, временные небожители, будем смотреть в стратокинематографе комедию «What's Bad About Feeling Good?» — «Чем плохо чувствовать себя хорошо?» «Транс Уорлд Эрлайнс» держит слово. Когда ты неделю назад заказывал билет на этот рейс, разве не пропел в телефонную трубку девичий голосок, что полет будет с иностранным акцентом, что на ленч будет выбор из трех именно этих блюд и что после ленча покажут именно эту кинокомедию?
Чем плохо?..
Даже если застыл на взлетной полосе, а может, уже оторвался от лос-анджелесского бетона точно такой же на вид, но еще более комфортабельный внутри, президентский «Боинг-707» с запечатанным гробом. Может, он уже чертит вдогонку нам безбрежное американское небо. Только южнее. Только без кинокомедии...
Как и тогда, на пути в Лос-Анджелес, я сунул наушники в карман кресла и почти не смотрел на экран, где в стандартно-комфортном мирке беззвучно разевали рты стандартно-благополучные люди, устраняя какие-то мелкие юмористические недоделки в своей стандартно-счастливой жизни. Иной, яростный реальный мир требовал, чтобы в нем разобрались. Полмесяца назад крутили в самолетном чреве, вот так же высоко над Америкой, «День злого револьвера», и актера Артура Кеннеди, всего лишь однофамильца, уволакивали за длинные ноги в пыли кинематографического городка. А потом в гетто тот безусый паренек как игрушкой хвастался парабеллумом перед своей милой девушкой. А потом пистолет взаправду выстрелил в руке Сирхана Бишары Сирхана, и сенатор Роберт Кеннеди упал — взаправду, чтобы не подняться. Впрочем, подальше от этой чертовщины. Сенатор убит, но ведь цепь замкнулась лишь в моем сознании. Хотя авиакомпания TWA и хочет придать моим пестрым заметкам некую издевательскую сюжетную законченность: «Чем плохо чувствовать себя хорошо?»
Самолет шел ровно и мощно, не болтало, и строчки хорошо ложились в тетрадь. Я заносил на память тонконогую негритянку с пухлыми губами, стратокинематограф, говядину по-бургундски, весь американский идеал комфорта и покоя, поднятый на высоту десяти километров, и пытался нащупать какую-то обвинительную связь между этим идеалом и сенатором, лежащим в крови на кухонном полу. Связь казалась такой явной и, однако, неуловимой. А может, и не связь это, а некая антисвязь. Мир не только слитен и связан, каким видел я его на телеэкране в ночь трагедии, но и необыкновенно, равнодушно огромен, как нёбо, которое свободно вмещает в себя два «Боинга» — с гробом и с кинокомедией.
Как организовать в мозгу сумбур двух последних дней и всей двухнедельной поездки по Калифорнии, полярные и, однако, сливающиеся впечатления динамичного, технически чрезвычайно развитого общества, где все вроде бы взвешено и измерено и загадано наперед и где вдруг страшными пульсациями пробивается темный, как хаос, непредсказуемый ход жизни? Впечатления современной империи, связанной с миром системой мстительных сообщающихся сосудов: в своей глобальной бухгалтерии она привыкла обретать дополнительный зажиток от сожженных нищенских деревень во вьетнамских джунглях и вдруг заносит в графу расходов блестящего сенатора, аплодировавшего израильскому блиц-кригу и потому сраженного рукой лос-анджелесского араба, который судорожно и слепо мстит за унижение своих единоверцев в Иерусалиме.
Казалось, что синтез, который я шесть лет искал в Америке и отчаялся найти — не сухой и рассудочный синтез, а пропущенный через сердце, — что вот он под рукой, но снова он выскальзывал, как рыба, которую ты нечаянно ухватил в родной ее стихии.
Я вспомнил Кармел, очаровательный городишко, искрививший свои улицы и тротуары, чтобы не спиливать погнутые вечным ветром приокеанские сосны. В полуденную майскую теплоту, безмятежно блаженствуя, я бродил по его маленьким картинным галереям, и в одной меня поразили полотна Лесли Эмери, художника необычного и сильного таланта. Особенно поразил портрет старика, очевидно индейца. Это полотно было вытянуто не в длину, а в ширину, чтобы глаза старика заняли самое центральное место. Ибо в глазах и была вся мысль и вся сила.
Тяжелые, набрякшие круглые веки, резкая сетка морщин, выпуклые, как бы выпирающие из орбит глаза. Во взгляде — история человека как история мира — человека, долго жившего, много страдавшего, смирившегося, но не покорно, не рабски, а мудро и стоически, — понявшего, что он смертен, а жизнь вечна. И в выстраданном, рационально-интуитивном равновесии мудрости и опыта доживающего свой век, зная, что он уйдет, но придут другие — к таким же глазам, такому же взгляду. Нет страха, есть мудрый стоицизм, объективный и прочный, как сама природа. И часть этого взгляда, но только часть, обращена на самоуверенную, крикливую, напролом прущую, бездумную толпу. Не то чтобы это критикующий взгляд, — в нем удел мудреца, завидный и горький. Он знает, что его могут раздавить, но не боится — и это пройдет, и это он впитает, не изменив себе. Он шире и выше и потому — в этом вся штука! — бессмертен.
И другой взгляд пришел на память — молодого хиппи из подъезда на Хейт-стрит. У него было красивое лицо телевизионного супермена, и больше, чем Рональд Рейган в молодости, подошел бы он на роль ковбоя — неотразимые аксессуары силы, мужества и уверенности. Но взгляд больших серых глаз — дымчато-пустой. Физически рядом, а на самом-то деле в неведомых землях, в наркотическом трансе. Прекрасная оболочка, из которой в молодые годы ушла жизнь. Пустой сосуд.
Что надо передумать и пережить, что видеть вокруг, чтобы создать глаза старика? Наверное, то же, что видел парень с Хейт-стрит.
В Нью-Йорке было по-летнему жарко и потно. Тревожным ветерком веяло от экстра-нарядов полиции у модернистской раковины здания TWA. Мы сели в аэропорту имени Джона Кеннеди, который был еще аэропортом Айдлуайлд, когда я впервые попал на американскую землю в конце 1961 года. Автобус-экспресс, мягко пружиня на «Гранд Сэнтрал паркуэй», понесся мимо Куинса к Манхеттену. Через зеленоватые защитные стекла мелькали знакомые дорожные развязки. С жиганьем обгоняя нас, проносились легковые машины. И пыль, особая унылейшая пыль автострад серела вдоль обочин. Пыль да редкие ржавые банки из-под пива и прохладительных напитков: «Не засоряйте хайвеи! Штраф пятьсот долларов!»
С лихим шелестом автобус одолел Мидтаун-тоннель под Ист-Ривер и подкатил под крышу Ист-Сайдского аэровокзала. Я взял такси до дома на Риверсайд-драйв. Редкий случай — таксист была женщина, обалдевшая за день от жары и суматохи. Был уже восьмой час вечера, на западе в просветах стритов закатно разгоралось небо, машины схлынули, но таксистка продолжала сводить какие-то свои счеты, ругая crazy city, crazy people, crazy world — сумасшедший город, сумасшедших людей и весь сумасшедший мир. Я вполне был готов к этим истинам, но только смущало меня, что они чересчур легко слетали с ее языка.
Ну что ж, чемодан у порога, тепло жены и детей — и сразу к чудо-ящику, уже включенному, работающему, как будто североамериканский континент — это всего лишь расстояние между двумя телеэкранами. Большой мир врывался в нью-йоркскую квартиру, как и в номер отеля «Губернатор». За окном горел красивейший библейский закат, стеклянно вспыхивал грустный вечерний Гудзон, а мы глядели на телевизионные сумерки аэропорта Ла-Гардиа.