Для многих это было время самокритичных вопросов и больших надежд, но кончилось оно так, как предвидели хладнокровные, не поддающиеся экзальтации прогнозисты, а именно — выбором между Ричардом Никсоном и Губертом Хэмфри, и в ноябре он был сделан в пользу первого.
■
Этот день запомнился, и я хочу рассказать о нем подробнее.
На календаре обычном был вторник 4 июня 1968 года.
На политическом — долгожданный день выборов в штате Калифорния.
А на дворе был просто ненастный день. С утра Великий океан нагнал нелетних туч над Сан-Франциско, и нудный дождичек, подхлестываемый ветром, кропил посеревшие улицы, сочился как некие водяные часы, словно природа с тайным своим умыслом раздробила и замедлила течение времени, намекая, что дню быть долгим.
Но как долгим?
После пяти вечера показалось мне, что день пошел на убыль. В пять вечера увидел я черный тусклый блеск парабеллума, который вдруг извлек из-под бушлата дюжий паренек, чтобы прихвастнуть игрушкой перед своей милой девушкой. Этакий безусый сосунок... Снисходительное словцо, правда, пришло мне на ум с запозданием, а не тогда, когда в приглушенном свете серого дня игрушка испускала вокруг свои матово-вороненые отсветы. Ведь может заворожить тусклый блеск парабеллума в руках незнакомца, да еще и в незнакомой квартире, да к тому же в городе, который тоже не очень знаком.
Но отсветы были без вспышек.
И впечатления вроде бы пошли на убыль, а с ними и странный день. Когда же — по календарю — положено было ему кончиться, он невиданно продлился. Бурно состыковался с ночью, «упал двенадцатый час, как с плахи голова казненного». Ибо в полночь другой человек не в безвестной сан-францисской квартирке, а как бы на глазах всего мира тоже повстречал молодого незнакомца с пистолетом. И случились не отсветы, а вспышки, и человек упал — как бы на глазах всего мира...
Впрочем, по порядку.
Утром я сел в автобус и по Фултон-стрит, мимо лавок негритянских старьевщиков отправился в сторону парка «Золотые ворота» на Хейт-стрит — в «мировую столицу хиппи».
И на Хейт-стрит, застроенной невысокими и неновыми домами, обитатели не признанной в ООН столицы, не смущаясь моросящего дождя, по-американски экстравагантно явили себя длинными нечесаными волосами, босыми ногами, библейскими хламидами и мексиканскими пончо на плечах, глухими сюртуками а-ля Джавахарлал Неру, декоративными мини-веригами с брошами на гладких столбах юношеских шей. Ярко выраженный — долговечный ли? — подвид. Своеобразная партия протеста.
Они были красивы, во всяком случае на первый взгляд, красивы той силой жизни, которая сопровождает молодость, но они претендовали и на значительность. Своими молодыми бородами и библейскими хламидами они замахивались на титул вероучителей и пророков, и тут-то возникал критический вопрос об их мандате и полномочиях.
Парень лет двадцати трех стоял в нише одного подъезда, грациозно касаясь стены плечом. Лицо супермена с телеэкрана — твердый красивый подбородок, прямой римский нос, красивый овал лица. Очень отстраненно стоял парень, смотря куда-то вдаль, и это мешало мне заговорить с ним. Колеблясь, я разглядывал соседнюю витрину, за стеклом которой красовались сверхдобротные тяжелые сапоги — удачная копия с оригинала прошлого, а может, и позапрошлого века, и сыромятные сандалии, тоже тяжелые и тоже удачные, потому что такими, наверное, и были они на ногах библейских пастухов у берегов Мертвого моря и в междуречье Тигра и Евфрата. И парень, величественный, как проверенный временем товар в витрине, сокращал меня в размерах до сегодняшнего суетного дня.
Два хиппи прошли мимо. Негромко, как пароль, парень бросил им какое-то словцо. Из рук в руки перекочевала сигаретка. Он долго чиркал спичкой, отвернувшись в глубину подъезда, а когда снова возник передо мной красивый профиль, я встал на ступеньку и сказал:
— Я иностранный газетчик. Хотел бы задать несколько вопросов.
И тогда он медленно повернулся ко мне, посмотрел на меня невидящим дымчато-пустым взглядом серых глаз. И не ответил.
— Я иностранный газетчик...
Но взгляд оставался таким же прелестно-дымчатым и пустым.
— Эй, приятель, я иностранный газетчик...
Парень плыл по своим, строго индивидуальным, закодированным, не поддающимся подслушиванию волнам наркотического транса.
«Turn on, tune in and drop out» — «Включись, настройся и выпадай». Включись и настройся — посредством наркотиков — и выпадай из презренной реальности. Формула хиппи, не без насмешки позаимствовавшая технический жаргон времени.
Я оставил его в странном покое и пошел дальше по Хейт-стрит. Американские мощные машины шелестели по мостовой. Американские пожарные гидранты чугунно торчали на бровках тротуаров. Американские универсальные аптеки — драг-стор перехватывали покупателей на перекрестках. Но американские парни и девушки, одетые под индийских дервишей и гуру, под африканских негров и русских мастеровых начала века, отрицали свою страну.
Небольшая лавка называлась «Дикие цвета» — кооперативная лавка художников-хиппи. Огромные, в полматраца подушки отзывались в сердце сладкими картинками детства под эгидой бабушки, от ярчайшей желто-фиолетово-красной пестроты наволочек исходила нирвана Востока. Громадные витые свечи отменяли электросвет и посягали на мебель, ибо место таким царственным свечам на полу, у царственных подушек. Переливающиеся калейдоскопы психоделических плакатов посягали одновременно на телеэкран и живопись. Гроздья цепей и бус, цветастые пледы, грубошерстные платья, сувениры, сделанные здесь же, на Хейт-стрит, а не в Японии, которая поставляет Америке сувениры об Америке, томительный аромат восточных благовоний — все это бросало дерзкий вызов конвейерной продукции.
Юный продавец был худощав и белокур, длинные волосы подобраны сзади, как у дьячка. Голосок тонкий и деликатный, интонации мучительно искренние. Черты лица еще не отвердели. Неоперившийся птенец. Четыре года назад покинул папу-маму в Нью-Йорке и не вернулся в родительское гнездышко. Впрочем, что удивительного? Приходит время покинуть гнездо, сохранив к нему любовь и уважение. Но нет любви у нашего птенчика. «Мама — писатель», — сообщает он. О папе неохотно и стыдливо: «делает деньги». Обычная родословная хиппи. Профессию папы не уточняют, ибо существенно папино призвание — делать деньги.
Чему может научить папа, делающий деньги? Умению делать деньги. И катится колесо из поколения в поколение, как в той песенке о красивеньких домиках на склонах холмов, «маленьких боксах, где жизнь как тиканье ходиков»:
Маленькие домики все одинаковы —
Зеленые и розовые, голубые и желтые;
И во всех: тик-так-тик-так...
И люди из этих домиков поступают в университет,
Где их тоже помещают в боксы
И выпускают одинаковыми —
Докторами, адвокатами и бизнесменами.
И все они тикают: тик-так-тик-так...
Все играют в гольф
И пьют «драй мартини»,
И заводят хорошеньких детей,
И дети попадают в школы,
А потом в университет,
Где их помещают в боксы,
Чтобы выпустить совершенно одинаковыми.
Тик-так-тик-так...
Идиллия?! А чем, действительно, не идиллия? Чем не мечта? Вдруг лопается этот обруч, такой убедительно прочный на вид — мечта миллионов, щелкает катапультой, и от папы, делающего деньги, приземляется наш беглец на Хейт-стрит, среди диковинных подушек, до которых не дотянулось воображение мамы-писательницы.
Какие странные и, однако, привычные речи слышу я в лавке «Дикие цвета» из уст парнишки, рассказывающего о рецептах Марио Савио.
— Марио Савио говорил, — вторит мой хиппи словам Заратустры из Беркли, — что молодежь превращают в машины, а раз так, то надо сломать в себе механизм, чтобы он не работал. Наделайте дырочек в этих перфокартах, говорил Марио Савио, и к чертовой матери сломайте весь этот процесс. Самые решительные из нас ломают нечто в самих себе, просверливают, так сказать, дырочку в собственном организме.