Я, ни жив и ни мертв, подобрался к запертой двери ванной; все эти звуки шли оттуда, и тогда я изо всего отчаяния, изо всех своих детских сил заколошматил по той двери, вопя: «Ма-ама-а! Ма-а-а-м-а-а!» Дверь открылась. Оттуда ударило запахом тысячи грязных мужских носков, как будто вся ванна была полна ими, потом растрепанная и оплывшая мама высунула голову и пьяно прошептала: «Нну чч-его орешь? Ммы нниккак не мможжем открыть ччеммоданн. Дай ммне уммыться!» Все звуки, кроме прерывисто бьющей струи воды, прекратились, и мама вышла и впрямь умытой, так, что вода замочила ей и блузку, и юбку. Через некоторое время вышел и мужчина, волоча за собой чемодан. Он напрочь забыл об обещанной игрушке, а вручил нам коробку, что передала бабуля, но я уже не помнил, что было в коробке, не помнил, как мы ушли оттуда, из той гостиницы «Россия», что напротив Московского Кремля. Ничего не помнил. Не хотел помнить.
Станции метро «Кузнецкий Мост» / «Дзержинская»
Нет, нет, я помню, что было в той коробке. Поскольку, как я говорил раньше, сколь бы низко ты ни спускался в метро, всегда есть ступеньки, ведущие еще ниже. Или как мать моя, с присущей ей сибирской любовью к пословицам да поговоркам, говаривала: упадешь в ложбинку, а выбираешься из ямы. Была суббота, и мы приехали на «Кузнецкий Мост» — станцию, о которой я уже упоминал. Там, посреди банноподобного зала, есть две скамейки, прислоненные толстыми мраморными спинами друг к другу. На этих скамейках мама разрезала своими ножничками клеющую пленку по углам коробки и, отворив ее, достала стопку книг. Под книгами были книги, под теми — еще книги, так до самого дна. Она сложила все это обратно, и мы пошли наверх, как я думал, к тому самому теплому книжному магазину, где мы были зимой с отчимом Глебом. Но на подходе к магазину, занимая всю мостовую, стояла толпа людей, и почти у всех были или толстые портфели в руках, или же огромные сумки наперевес. Многие держали перед собой какие-то листочки, испещренные записями. Мы вошли в толпу вместе с нашей коробкой, и я услышал странный шепот: «У вас есть Фолкнер?» — «Нет, но могу предложить Сартра». — «А Пикуль?» — «Да, вам что именно?» Каждый или искал, или предлагал нечто непонятное, и только когда один мужчина, озираясь по сторонам, полез в свой портфель и вытащил оттуда толстенную книгу, обернутую в целлофан, я понял, куда мы попали: на птичий базар книг. И тогда я разом осознал, зачем меня привела сюда мама: ровно посередине толпы она поставила нашу коробку, как ставила меня посередине шаболовского хора, и просто-напросто вытащила стопку книг, поставив другой ряд ребром.
Мы стояли недолго, пока к нам не стали подходить любопытствующие. Те, кто были при сумках и портфелях, бросали скользкий взгляд на книги и больше глядели грязными глазами на маму. Те же редкие, с пустыми руками или с целлофановыми пакетами, листали ту или иную книгу, но никто не спрашивал у нас, что сколько стоит. Так прошло некоторое время, и вдруг все люди вокруг нас обернулись обычными прохожими, жмущимися к тротуарам, идущими по своим делам: кто наверх, кто вниз по Кузнецкому Мосту. И только несколько редких человек с пустыми руками, да мы с мамой при нашей коробке остались посреди мостовой, и пока я соображал вслед за мамой, что бы это значило, два милиционера выросли перед нами и, отдав честь присевшей у коробки маме, потребовали ее документы.
У нее при себе не было никаких документов, кроме заводского пропуска, а потому, когда один из милиционеров забрал ее пропуск, хмыкая при этом: «Глядь, ее зовут Москва!» — мама вдруг возопила на всю улицу: «А у тебя у самого есть документы?! А ну-ка покажи, может, ты оборотень какой?!» Тот растерялся, на помощь к нему бросился второй со своим обнаженным удостоверением и ткнул его прямо в лицо моей матери. Мать запричитала пуще прежнего: «А это сын мой, и только посмей его тронуть!» Тут заревел на всю улицу я, не знаю: то ли от страха, то ли от позора, поскольку еще не совсем отрезвевшая мама стала истерично кричать вдогонку: «Да, Москва! Да, представь себе: я — Москва! Злосчастная Москва!» Первый из милиционеров в панике стал вызывать по рации машину, народ вокруг начал шипеть и гудеть то ли на нас, то ли на милиционеров, кто-то сказал из темной толпы: «Отпусти женщину с ребенком!» — на что милиционер, который размахивал удостоверением, бросил: «А это еще надо проверить. Может быть, украла негритенка!» Тут я заплакал в голос: «Мама, это моя мама!» — и вцепился ей в юбку. Подъехала, светя мигалками, патрульная машина, и когда двое милиционеров взяли маму под руки, я распластался по мостовой и стал реветь, что было сил. Один из подъехавших милиционеров обхватил меня вокруг живота, я вцепился зубами в его рукав, он вскрикнул: «Ах ты, звереныш, ты еще и кусаться!» — и, залепив мне по щеке, схватил так крепко, что я не мог шевельнуться. Мама бросилась ко мне, поднялся гвалт, свистки, улюлюканье, но нас скрутили и втолкнули в машину, и она двинулась под те же самые грязные взгляды тех с сумками и портфелями, что уже по новой скучивались позади патрульной машины на мостовой. Нас отвезли в ближайшее отделение милиции, которое оказалось рядом с «Пирожковой». Я это помню потому, что после того, как, составив протокол и изъяв наш сибирский подарок, а еще пообещав написать маме на работу, они отпустили ее, на всякий случай боязливо и примирительно спросив: «А вы случайно не работали в административных органах?» — мы первым же делом зашли в эту самую «Пирожковую», и мама купила на запрятанный в лифчик рубль кучу пирожков с капустой и два стакана какао.
Станции метро «Проспект Маркса» / «Площадь Свердлова»
Иной раз червям надоедает копаться в моем разлагающемся теле и они покидают меня, прорывая за собой тоннели на поверхность земли — отдышаться после дождя. Тогда я чувствую пустотами своего тела пустоты этих каверн, в которых иной раз, как поезд в метро, струится состав воды, а иной раз — просыпающиеся к маю муравьи сыплются, как люди, в переход.
Мы сами шли тем далеким маем слегка наверх в бесконечном червячьем тоннеле перехода между «Проспектом Маркса» и «Площадью Свердлова», скользя сандалиями по блестящему мамору пола, и я думал, что, если заполнить эту трубу водой или сливом всей Москвы.
В этом ребристом, звено за звеном, переходе, уже отрезвевшая мама остановилась посередине и, не найдя на что присесть, облокотилась о выступающее под полукруглыми звеньями гранитное ребро своего рода фундамента. Пока она примащивалась поудобнее, чтобы перевести дыхание, у нее из рук выпал платочек и расстелился под ногами. Она махнула рукой, как обычно, не в силах нагибаться за ним.
А когда я нагнулся, чтобы подобрать, прямо перед моим носом на него упало два медных пятака. Покуда мама кричала кому-то вслед, другие, решив, что женщина недовольна медяками, стали походя бросать кто десять, кто пятнадцать, кто двадцать копеек. Мама посмотрела на меня, растерянного, и расхохоталась. Я тоже стал смеяться.
Мы не стали брать ни этих денег, ни платочка, а просто незаметно смылись с этого места, как будто нас унесло наверх потоком то ли воды, то ли дерьма, и выбрались, как на сушу, на станцию Свердлова, где, посидев некоторое время в вафельном зале, встали, нырнули под низкую арку, напоминающую мраморную скамейку, и сгинули в поезде, движущемся на север.
Станция метро «Горьковская»
Я меньше всего хочу, чтобы у вас сложилось впечатление о моей маме как о постоянно полупьяной стерве. Совсем нет, и не потому, что она мне мать — годы, прожитые ею в жизни, и число лет, которые я провел на земле и под землей, уже почти уравняли нас, и я хочу сказать, что она была удивительно красивой женщиной. Вы ведь не имеете представления, как выглядит красивая полурусская, полухакаска. Она выглядит намного красивей и выразительней красивой русской, еврейки, француженки, да кого хотите! О ее носике, прямом и тонком, мой первый отчим, Глеб, говорил: «Как у мадонны с горностаем.» Тот, кто сталкивался взглядом с глазами моей матери, никогда не мог забыть этих глаз; их миндалевидная, четко очерченная форма вместе с разлетом тонких бровей на молочном лице делала их неким лазером, который прожигал, приклеивал, цеплял, опустошал. А цвет их — наподобие осенних затонов. Есть два-три портрета, оставшиеся от мамы: один — моему первому отчиму Глебу, второй — Ирине Родионовне, третий — еще кому, но никто так и не повесил эти портреты на стены, так пронизывающи эти глаза, что их стыдливо, под предлогом того, чтобы портрет не запылился, то ли чтобы свет не пожелтил его, кладут глазами вниз, и они, таким образом, до сих пор смотрят вглубь, на меня.