Станция метро «Новокузнецкая»
Вы ведь помните станцию «Новокузнецкая»? Ту, что отделана под пустой Елисеевский магазин или, скорее, под зал мертвецов в какой-нибудь египетской пирамиде. Мою мать рвало на каждой троноподобной скамейке — и от вида фонарей, напоминающих плевательные урны в зубопротезных кабинетах, и особенно от толпящихся и несущихся куда-то с баграми в бесчисленном количестве отцов. От последнего ее рвало все больше и больше. Уже и пакет из-под отставных документов отца переполнился желтой желчью, и скамейки под ней стали мокры, когда к ней, как к пьянице, подошел милиционер и, схватив за подмышки, пытался оттащить наверх. Лишь тогда, когда она опрокинула на него весь пакет своих извержений, сержант милиции понял, с кем имеет дело и, оставив ее на одной из холодных, но сухих скамеек, понесся, свистя, наверх: вызывать ли «скорую», счищать ли с кителя свой позор.
Телу моему было порядком неловко в обезвоживающемся пространстве, когда все налипало и давало ощущение туго натянутой кожи, и я стал молотить ногами, как кузнечик или маленький кузнец молоточками, обозначая крик о помощи, что ли? Потом, уже после смерти матери, я часто садился в одиночестве в позу плода, скрючившись и перекрестив ноги, чтобы хоть как-то вызвать, вернуть, восстановить те предрожденческие ощущения, растворенные в подсознании теплой и вязкой массой. Это ощущение я оживил лишь однажды, когда семилетним упал в резервуар смолы рядом с новостройкой, откуда меня, к счастью, вытащил некий старик, одетый в белые одежды, которого я, кажется, увидел потом лишь однажды в жизни, хотя и не признал. Но об этом — позже. То было минутное ощущение блаженства от бессилия, когда я просто сжался калачиком и собрался было раствориться в массе, которая ничем не отторгала и ничем не отличалась от меня, но тогда мне не дали умереть.
Мать вынесли на носилках наверх. К этому времени ей полегчало, может быть, от свежего зимнего воздуха или просто из-за того, что я успокоился внутри нее, и она попросила доброхотов позвонить Ирине Родионовне Облонской, что жила неподалеку, на Большой Татарской. Добрые люди позвонили, и та прибежала на станцию в считанные минуты. Гололедица в тот день была так сильна, что Ирина Родионовна решила добираться до роддома, расположенного на «Октябрьской», на метро, благо ехать всего одну остановку. На тех же носилках, только теперь уже в сопровождении Ирины Родионовны, маму перенесли на оранжевую линию, где станция была чиста, строга и стерильна, как больничная палата, и когда носилки занесли в перепуганный вагон, из которого люди бросились выскакивать, а металлический голос объявил в пустоте свое извечное: «Осторожно, двери закрываются.», мама и я в присутствии Ирины Родионовны почуяли вместе, что роды начались.
Станция метро «Октябрьская»-радиальная
Метро должно быть маткой Москвы, чревом, откуда все произрастает. Москва, моя мать, вспоминала тот день в каком-то кошмаре.
«Станция „Октябрьская“, — говорила она, — еще более стерильна, чем „Новокузнецкая“». Акушерская палата, а не станция. Жалко, что МВД рядом, от этого она становится похожей на психушку. Погляди из конца в конец — сам поймешь! Я чуть не разродилась тобой на этой станции. Родовые схватки начались. Представляешь, было бы у тебя в метрике: «Место рождения — станция „Октябрьская-родильная“ (так и говорила: родильная, а не радиальная), отец — немытый мутатор, мать — Москва!» — и смеялась при этом.
Позже, когда я убегал из школы, я часто ездил на эту станцию, как будто окрашенную на две трети бурыми — от моего цвета — водами матери; я ходил из конца в конец, представляя, что это место могло бы быть местом моего рождения, что имено здесь во время родовых схваток исчез внезапно мой пульс, и когда позже акушерка сказала об этом матери, та возопила: «Нет, только не это!» Так что именно сие место могло бы быть и местом моего мертворождения, иными словами — смерти. Акушерка побежала сообщать докторам, и в пять минут со всех сторон из составов понабежали и хирурги, и сестрички, и санитары с тележками, и Ирина Родионовна скомандовала: «Будем резать!»
Вот здесь, вот у этой пустынной массивной колонны, согбенной под тяжестью несомого груза, мать переложили на каталку и покатили со скоростью ветра, предшествующего гулкому составу, в другой конец зала.
В самом углу — в противоположном конце от эскалаторов, я чувствовал пьяный запах наркоза, которым усыпляли мою мать, и когда люди, высыпавшие из составов, растворялись на эскалаторе, как те сестрички и санитары, я чувствовал огромное, на весь гулкий зал, холодное одиночество мамы, оставленной безжизненным мной. «Режьте быстрей! Режьте быстрее!» — шептали ее медленные губы, как тормозил по железу вновь прибывающий поезд; и вдруг раздавался крик, детский крик, от которого я вздрагивал и озирался по сторонам, ничего не понимая, пока из соседней арки не выходила молодая мама с ревущим ребенком на руках.
«Это была ночь двух смертей, — говорила мне мама. — Сначала я решила, что ты умер во мне, а потом, когда меня стали резать, я решила, что теперь я сама умерла». — «Так, стало быть, и ночь двух рождений!» — пытался по-детски умничать я, на что мама хмыкала и рассказывала один и тот же анекдот: «У русского Иванова родился сын — негр. Иванов сидит в родильном доме, и акушерки не знают, как ему сообщить об этом. Наконец они вызывают сторожа — татарина Рифа, наливают ему стакан спирта и просят поговорить с Ивановым: дескать, вот — чернокожий ребенок, мутация там, гены. Понял? — Че ж не понимать?! И татарин Риф, занюхивая спирт рукавом, идет к Иванову и говорит: „Иванов!“ — „Я — Иванов!“ — „Дурак ты, ептыть Иванов! Мутаторто мыть надо, вон негр у тебя родился, Геной назвали!“
На самом-то деле я родился в акушерском здании больницы Пирогова, что на Ленинском проспекте. Но это так, к слову.
Станция метро „Шаболовская“
Несколько лет спустя после моего рождения, мама моя возила меня мимо этих злосчастных станций на „Шаболовскую“, на хор дошколят, где я был самым заметным — от своей черноты — лицом, поскольку всех нас одевали в белые рубашки. Меня в том хоре ставили ровно посередине, я служил своего рода центром или осью симметрии для остальных, и мне казалось, что в этом-то и состоит моя главная роль в хоре, поскольку голос у меня оказался хрипловатым и толстоватым: „шрамы долгого плача“, как говорила мама.
Но я не о хоре, я о станции „Шаболовская“, о которой мама говорила: „А здесь я похоронила своего отца.“ Нет, он не умер от той ножевой раны, его прооперировали в Склифосовского, поставили быстро на ноги и выписали днем раньше, нежели нас с мамой. Он не мог по своему благородству остановиться в женском общежитии у мамы, Ирина Родионовна жила одна, и при всем уважении к своему спасителю, ни ее, ни его благородство также не могли оставить деда на ночь у нее, а потому Ирина Родионовна устроила его на одну ночь в дешевую гостиницу у „Шаболовской“.
Когда нас с мамой выписали из Пироговки, мама вместе с Ириной Родионовной поехала к своему отцу — полковнику в отставке Ржевскому. Дабы не простудить меня на зимнем воздухе, предусмотрительная Ирина Родионовна назначила встречу внутри станции „Шаболовская“, тем более что деду нужно было после встречи ехать на Павелецкий вокзал, забирать свой чемодан, а потом перебираться на Ярославский, откуда вечером отходил его поезд на Абакан или Тайшет.
Там на станции, у витража, напоминающего издалека немецкий железный крест, что носили эсэсовцы, дед бросился со слезами на глазах к дочери, но при этом ему прихватило раненый бок, и он, опустив руки, просто попросил показать ему первенца-внука. Когда мама приоткрыла конец толстого покрывала, в которое я был укутан, и повернула к нему мою мордашку, дед внезапно посинел, позеленел, покраснел, как будто бы на его лице поочередно отразились запоздалые цвета витража, и вдруг удушенным горловым голосом, каким поют в Сибири, завизжал на всю пустую станцию: „Шша-лла-а-вва-а-а!“ Ирина Родионовна с перепугу завопила в один голос со мной, с ней внезапно приключилась истерика — наверное, страшные воспоминания той ночной попытки изнасилования вцепились всей силой в нее, и это породило ответную реакцию у деда, который, ухватившись одной рукой за бок, другой стал шарить по стене, как бы отыскивая то ли багор, то ли лом, которым хотел прибить свою дочь. „Ты мне больше не дочь! Будь ты проклята! Проститутка!“ — визжал он горловым голосом, или это погребовидный зал раздваивал его сибирский визг.