Как бы то ни было, после музыкальной зимы приходила не менее музыкальная весна, когда музыка из его нутра, из нутра его комнаты выливалась наружу, и покорные ей, они уезжали с Айсулу на ишачке вместо школы в сторону холмов, где, как зарево качающихся нот, цвели поля алых тюльпанов.
А там незаметно начинало полыхать и лето — слава богу, без школы, но зато опять с музыкой, а еще со стадом и дневной разлукой — ведь не станешь брать с собой в такое пекло тонкокожую Айсулу!
А то, что по-прежнему маячило животным страхом, — оно ведь могло случиться и посреди знойного лета, когда внезапно овцы блеяли, как резаные, и бросались в разные стороны, коровы зарывались рогами в землю, а осел, визжа, начинал кататься в пыли… И тогда мелкий гуд шел по земле, страх поднимался от трясущихся колен к солнечному сплетению и застывал там ноющей тяжестью, пока небо не шарахало над головой и не раскалывалось на куски, сминая всего тебя в прах, в песок, и черный вихрь с диким воем проносился над тобой…
Это случалось и зимой, и ночью, и осенью, и утром, и в музыку и в паузе — безо всякой регулярности и предупреждения.
* * *
Ержану было 12 лет, а Айсулу — 11. Они учились в пятом классе, когда сначала девчонки после долгих зимних каникул, а потом и мальчишки их класса стали обгонять Ержана в росте. А ведь он был на год их старше и всегда выглядел и выше, и сильнее. Поначалу это было не очень заметно, ну, вытянулся Серик или Берик, умнее-то от этого не стал! Но когда и Айсулу, его крошка Сулу, его тонкокрылая ласточка Сулу, стала обгонять Ержана в росте, он почуял неладное. Тот самый страх, что всегда начинался с дрожи в коленках и застывал ноющей тяжестью в солнечном сплетении, казалось, теперь поднялся выше — до самого горла, до глотки и застрял в ней, не пуская тело дальше…
Ержан тянулся на дверном косяке; зная, что баскетболисты растут выше всех, приколотил ржавый обруч к задней стенке и прыгал, вместо музыки, втайне ото всех, забрасывая в обруч то тряпичный комок, то каток верблюжьей шерсти. Ночами он тянулся в постели, представляя, что к утру проснется Дином Ридом. Но рост его остановился.
И это стали замечать другие. Бабка Улбарсын стала кстати и некстати кормить его печенью весенних новорожденных барашков, дед Даулет начал заказывать своему другу Толегену — развозчику хлеба и продуктов — морковку из города. И даже отец Сулу, дядя Шакен, привез со своей вахты отменную гадость — рыбий жир, который давал лишь вонючую отрыжку, но росту Ержана ни первое, ни второе, ни третье не помогло никак!
Он забросил музыку, тем более что и Петко уехал в свою Болгарию, где будто бы умер кто-то из его близких; он пропадал все лето со своим стадом в тех самых оврагах вблизи зоны, валяясь голым на солнце, но даже солнце не брало его!
А однажды его, полуживого от укуса то ли фаланги, а то ли скорпиона, вывез к дому его верный и послушный ишак…
* * *
Первого сентября того года Ержан не пошел в школу. Дядя Шакен повез нарядную Сулу одну. Второго сентября две бабки уговорили его заменить Шакена, уехавшего срочно на свою вахту. Ладно, пусть не сидит на уроках, пусть просто проводит Сулу туда и обратно. Хотя дед, как водится, отругал его и строго-настрого наказал, чтобы тот не думал сбежать с уроков. Ержан наотрез отказался садиться на своего ослика рядом с высокой Сулу и побрел вслед за ишачком на каком-то расстоянии. В осенней тихой степи Сулу запела не Дина Рида, а грустную песню Абая, жившего когда-то в этих же степях:
Входит в уши и охватывает рост
Звук хороший и сладкий напев.
Чувства разные в сердце волнуя.
Если полюбишь, люби как я…
Мир из мысли растет тайком,
Я себя надеждами питаю.
Душа моя теперь понимает,
Согревая сердцем всю стать…
Ержан же ловил лишь болезненные слова о росте и стати…
* * *
Он отсидел в тот день все уроки, но за последней партой, в одиночку, не выходя на перемены и притворяясь спящим, когда Сулу подходила к окну. После уроков Ержан опять побрел пешком, правда, теперь впереди осла, не оглядываясь на молчаливую и грустную Айсулу. Сложные чувства обуревали Ержана, ему хотелось то уверений Сулу, что как бы там ни было и что бы с ним ни случилось, она все равно будет любить только его одного и, как обещала с самого детства, выйдет замуж лишь за него. С другой стороны, он понимал, что она уже чуть ли не на полголовы выше, а если это станет продолжаться… Дальше он думать не мог, и это был не привычный страх — настоящий гнев. Он хотел убить себя, убить ее, высоко сидящую на этом дурном и крикливом осле, хотел разнести в пух и прах эту железную дорогу, эту степь, эту землю, это небо…
* * *
В таком состоянии духа он отходил в школу еще две-три недели, каждый день готовясь к чему-то неминуемому, в чем он боялся себе признаться, а дети тем временем росли не по дням, а по часам, и его Айсулу на глазах превращалась в настоящую красавицу. И девчата, и мальчишки вертелись вокруг нее, и лишь один Ержан, лицом как серая земля, сидел в углу на переменах, бросив тяжелую голову на парту и исподлобья высматривая то улыбку на ее лице, то ответную радость какого-нибудь Серика или Берика.
«Убить ее! Убить себя!» — стучали мысли в такт сердцу, и он опять плелся после уроков, погруженный в свои тяжелые сомнения, которые никуда и ни к чему, кроме дома, не вели.
Как-то, сказавшись больным, он не пошел в школу, и Айсулу повез на все том же неустанном осле дядя Ержана — Кепек-нагаши. Весь день Ержан поджаривался на огне своих мыслей, а к вечеру вышел из дому, и первое, что он увидел, — это был его родной дядя, дядя Кепек, везущий Айсулу не за собой на осле, но впереди себя, так, что его руки, держащие поводья, обнимали девушку, а она как ни в чем не бывало напевала одну из своих песен, берущих начало от Дина Рида.
Ержан не пошел к ним, а бросился домой и всю ту ночь горел не в выдуманном, а в настоящем жару «акыр замана»…
Бабка Улбарсын повезла его к местной знахарке — Керемет-апке. Та пощупала Ержану пульс, помяла косточки на пальцах и завела его за полог, чтобы одним взмахом руки разделить висящий полог ровно надвое, и вдруг стала, сидя рядом с мальчишкой, взывать то к Тенгри, то к пророку Махамбету, то к его периште — ангелу. Она качалась из стороны в сторону, горячась все больше и больше, потом схватила со стены камчу и стала сначала лупить этой плеткой по своим коленям, а потом по плечам и спине мальчишки, приговаривая при этом: «Жин урды! Жин урды!» — «Бес попутал! Бес попутал!» И когда из ее рта пошла пена, она махнула рукой своей дочери, стоявшей у двери: «Апкельши!» — «Неси!» — и та в мгновение ока вернулась с раскаленной бараньей лопаточной костью, которую Керемет-апке облизала шипящим языком и приложила через одежду к спине мальчишки.
Ержан очень скоро освободился от жара, но не вырос ни на палец…
* * *
Он ненавидел свою бабку, верящую во все это допотопное знахарство, а больше всего ее сказку о сопливом и маленьком Гесере, рассказанную ему в самом детстве; он ненавидел ее за то, что целыми днями они с Шолпан-шеше перемывали теперь ему кости, дескать, что за джинн вселился в него, почему он остался карликом…
Услышав это шушуканье, рассердился и отец Айсулу — Шакен-коке и, обругав обеих старух, повез Ержана в город на рентген. Поезд, в котором они ехали, проезжал по той самой степи, где дядя Шакен показывал ему давным-давно мертвый город, по той степи, где располагалось то самое проклятое Мертвое озеро, из-за которого случилось то, что случилось. Но все было покрыто тонким слоем снега, который носил из стороны в сторону степной пронзительный ветер, пока он не собирался сугробами у снегозаградителей, и от этого на душе становилось еще лютей и тревожней.