Ни единой крошки хлеба не попадало в станице на помойку, даже и в генеральских домах, хлеб ценили и берегли воистину как свои глаза, как жизнь. Бросить кусок на землю не просто грех, а преступление. А за преступление сурово судят, карают.
Зимой запасали холод. На все лето. В лютые крещенские морозы хозяин с работниками отправлялся на речку и возил оттуда на подводах лед. Под домом был подвал, но ледник был в другом месте - под летней кухней. Туда и складывали сине-белые глыбы, искусно укрывая их соломой и рогожами. Масло и сметана Есауловых поражали покупателей свежестью и чистотой. Да и молоко в глубоком колодезе, в ледяной воде не прокисало неделями. А положить в ледник, скажем, сало или селедку - моды не было, исстари хранили их в ящиках и кадушках, густо пересыпав солью.
То же и с одеждой - изнашивали старье на нет, латая и перелатывая, Глеб очень любил латать, - а хорошую секла моль в сундуках, и ее тоже потом сразу приходилось латать.
Благодаря матери посты блюли строго - не кипеть же на том свете в смоле. В канун великих праздников не ели от звезды до звезды - в эти дни пред образами горели свечи, и поэтому воздержание называли "свечки". В особо постные дни не ели и рыбу. Сахар считался скоромным, мед постным. Постных дней в году набиралось поболе ста, что совпадает с учением нынешней диететики.
ОСВОБОЖДЕНИЕ ПРАСКОВЬИ ХАРИТОНОВНЫ
Мир полон цветения, брожения, тления.
Жизнь выматывала так, что смерть не только не пугала, со казалась блаженной страной отдыха. К старости получалось, что окружающие становились далекими, а близкими - давно ушедшие в т е края. Мир представал дряхлым и темным, а в старину, в молодости, был прекрасным.
Отцвела горьким цветом молодость Прасковьи Харитоновны, отбродила терпкими соками зрелость, и пришел час, когда зерно должно пасть в землю на гниение. Ноги распухли, кроткий взор гаснет, утерялись и стать, и улыбка.
- Рученьки ноют! - пожаловалась Марии.
Сколько людей похоронила она! Еще девчонкой Пашка Мирная ходила за гробами. Густо сыпались люди в годы войн и голодовок. Многих пришлось провожать в старости - падали кумовья, золовки, подруги, свахи. Смерти Прасковья боялась - не за себя - за сыновье горе и ободряла:
- Вы тут, в случае чего, не теряйтесь, там все встренемся!
Двоих ободряла, а третьему написала письмо в исправдом. Писала и видела Спиридона маленьким у нее на руках, советовала беречься от простуды, целовала его "трудные рученьки", простилась с ним прямо навсегда - и закончила письмо словами из духовного стихарника:
Прошел мой век, как день вчерашний,
Как дым, промчалась жизнь моя...
И вложила в письмо лист клена, на который в детстве лазил Спиридон устраивать скворечни. Письмо вложила в посылку с харчами, добытыми ее, материнскими, руками.
Жалко и внуков. Что им предстоит впереди? Кто приголубит их так, как она? Недавно Митька прилетает из школы и к бабке в старую хату:
- Баушка! Правда, наш дед людей загрызал и кровь высасывал?
- Господь с тобой, ты чего?
- Учительница так говорит: казаки - это людоеды!
- Типун ей на язык!
Суть казакования - война, разбой, расширение и защита границ. Смерть - часто ранняя - настигала казака в седле. Отсюда и мужская цена выше женской. Побьют в дальнем походе казаков. В станицах растут сироты, их дети, "Ты чей?" - спрашивают сына какого-нибудь Петра. "Петров". Так возникали фамилии - Федин, Герасимов. Самсонов... За тонкий ус самого Петрова могли называть Усик, Усиков - его сын. Не составляют секрета и такие фамилии - Татаринов, Ногаев, Персидский, при этом человек получал не только фамилию, но и восточную внешность, нос с горбинкой, черные глаза.
Слава казачья, а жизнь собачья, говаривали казаки. И особенно горька бабья доля. Еще детьми усваивали они лютую премудрость: курица не птица, баба не человек. Кусок послаще - мужу, себе - что останется. Сахар только вприкуску - а как хотелось внакладку. Обновы береги детям и внукам.
На родившуюся девочку земли не давали - царю не много пользы от баб, разве что потом казака родит. На мужскую казачью голову давали несколько десятин сотенных (десятина - около двух гектаров). Дележ земли превращался в состязание, кто перепоит "делижеров", чтобы не наделили хрящом или косогором. И если у кого семь юбок на одного отца, ложись в борозду и помирай. Девку старались пораньше спихнуть с шеи. Выйдет замуж, хоть сыта будет, а может, еще тайком от свекрухи в кофтенке отцу-матери кусок принесет.
А поначалу женщина наряду с быками и коровами была основной силой в хозяйстве. С детьми она работала в поле и дома, занималась воспитанием, вернее - питанием семьи, пока мужчины стояли на редутах, охотясь за бритыми головами горцев. Сменилось три поколения, пока кончилась кавказская война, и мужчины долго не хотели расставаться со своим положением, услаждались оружием, конями, амуницией. От своих горских противников они усвоили дурной мусульманский взгляд на женщину. Хотя ели не так, как у татар, а за одним столом, но плеть висела на видном месте. Война уходила в прошлое, становилась песней, преданием, и мужчины стали наконец пахарями и скотоводами - наступил "патриархат". Но плуг и винтовка соседствовали, выковывая тип разгульного, песенного удальца, не знавшего барщины, оброка, крепостного ярма.
Прасковья Харитоновна вдоволь хлебнула и "патриархата" и "матриархата" - замужем и вдовой.
Есауловы умирали стоя - в роду их никто не жил более семидесяти лет, сердечники. Так же и Мирные - род Прасковьи Харитоновны - не заживались, давали место молодым. Вообще станичники болели мало, не показывали хворь, падали легко и внезапно, как осенние листья. Исключения, конечно, случались.
Филипп Ситников лет в семьдесят шесть занемог, священник соборовал его, напутствуя на путь дальний, родные уже готовились. К девяноста годам Филипп все жил, потерял слух, тиранил третью жену - двоих пережил, стал не в меру прожорливым и ко всему живому ненавистным, особенно к молодым, которым еще долго жить. Он злостно ходил под себя, хотя встать по нужде мог, и днями лежал на загаженной постели.
Сердечность и гордость Прасковьи Харитоновны не могли бы смириться с подобной, ужасной долей. Она могла бы еще жить, подлечившись, отдохнув, полежав. Но в том-то и дело, что лежать она не умела и не хотела. В понятие жить не входило - болеть, лежать. Не гнилым падало зерно в землю, а еще дебелым.
Вдруг заметила Прасковья Харитоновна, что все ее дружки и подружки убрались с пира, а она загостевалась, припозднилась, а уже вечереет, идти не близко, и одна она тут, и заплакала мать горько-горько, бессильными, смертными слезами. "Не жилица - плачет", - подумала тетка Лукерья, пришедшая проведать занемогшую Прасковью Харитоновну. А Прасковья еще хуже: лапши с курятиной попросила, а уж эту примету - к смерти - иные курсовые доктора признавали.
Неделю назад Глеб с матерью обедали под тенистым деревом, на вольном воздухе, а воздух был - хоть нарезай его синими кипами, запаковывай в ящики и отправляй на продажу в городскую да фабричную гарь. Без всякого случая Глеб распечатал шкалик.
- Не хочу, - виновато улыбнулась мать.
А ведь раньше любила пропустить чарочку с трудов.
Тихо гутарили о том, о сем.
Как засвистел, раскатился звонкими руладами соловей - прямо на ветке, над головой. Ни время, ни место не подходили для соловьиного занятия. Глеб удивился донельзя, а мать светло помрачнела:
- Это он разлуку нашу вещает, поет мне дальнюю дорогу.
Испуганный сын недовольно буркнул:
- Вечно вы, мама, о смерти талдычите.
- Нет, сынок, эта песня непростая. Это по мою душу. Он и вчера, и третьего дня пел, только я слыхала одна, и хожу теперь, ровно напущенно, сама не своя. Я уж и на попа, не услышь, господи, рубль стратила.
То ли в силу особого дара, то ли от близости курсовых господ Прасковья Харитоновна выражалась иной раз книжно, загадочно. И теперь о грядущем конце сказала: