Она действительно была убежищем, моя маленькая комнатка, в темноте которой я укрывался от света, словно лисица в своей норе, и оберегал созданный мною мир, постоянно борясь с бушующей вокруг круговертью жизни. Но этот мир был далек от всякой идиллии, и моя комната не была романтическим уголком юноши, решившегося во что бы то ни стало навсегда связать свою жизнь с искусством. Мое представление о том, каким именно искусством я должен заниматься, с каждым годом становилось более отчетливым, и, вместе с тем как я из эстетствующего поэта, воспринимавшего стихи как забаву, превращался в художника политического, изменялось и мое представление о собственном бытии. Нет, не призрачность этой «крыши над головой» сделала меня оппозиционером, а реальное, растущее с годами понимание, что мое «я» ничего не значит, если речь идет о моем городе, моей стране, Европе, всем мире или всем человечестве. Только когда я смог по-настоящему абстрагироваться от всего личного и мне стало совершенно безразлично, будет ли у меня завтра кусок хлеба, — я не был фаталистом, мне было попросту наплевать, — только тогда мне удалось вырваться из окружавшей меня среды и держаться от нее на дистанции, которой я не перестаю удивляться и сегодня.
Однако все началось, естественно, с музыки, и остается только гадать, как во мне возникла эта склонность, ибо в моем доме к музыке никто серьезно не относился. Когда купили шикарное черное пианино «Эрбар», вероятно, случайно оказались деньги, которые нужно было вложить во что-нибудь солидное. Пианино и было той самой капитальной вещью, оно намекало на избыток, олицетворяло собой благосостояние, и никто не должен был знать, на каких слабых ногах держалось это «благосостояние»! Никому, разумеется, и в голову не приходило, что пианино окажет влияние на мою судьбу. Музыкантов в нашем доме именовали просто-напросто «шарманщиками», и никто их за людей не считал.
Комната, в которой ему довелось стоять, этому черному пианино «Эрбар», называлась «голубой», так как стены ее были оклеены голубыми обоями. Уж лучше бы ее назвали «жилой комнатой», ибо там проходила вся наша дневная жизнь: в ней принимали гостей, убивали время и иногда ели. Чем дольше длилась война, тем реже мы входили в нее. В углу этой комнаты был устроен занавешенный покрывалом альков, в котором, начиная с предпоследнего года войны, сушились яблоки.
Голубая комната, ее запущенность и будоражащий запах гнили как нельзя лучше сочетались с моей детской склонностью к мечтаниям, и вскоре я проводил почти все свои свободные часы перед прекрасным инструментом, погрузившись в фантастический мир, в котором я чувствовал себя относительно спокойно. Моя родня сердито хвалила мое усердие в игре на фортепиано, хотя в других областях как раз усердия мне и не хватало и во всей карлсбадской школе едва ли можно было найти ученика более ленивого, чем я.
Школа была для меня кошмаром все время, пока я ее посещал. Едва ли существовал хоть один предмет, который не нагонял бы на меня тоску и не вызывал отвращения, и, наверное, не было ни одного учителя, который бы всякий раз своей тупостью и ограниченностью не разрушал мои добрые намерения, стоило мне только переступить порог школы.
Насколько глупыми и нудными были учителя в нашей школе, можно судить на примере старого профессора гимназии, преподававшего немецкий язык и литературу. Однажды, во время чтения стихотворения Рильке, он признался, что был учителем Рильке. Он вспомнил о нем только с сожалением; спустя десятилетия его еще бесило, что этот «дерзкий и надменный» мальчишка, бывший его ученик, в пику своему учителю стал поэтом, печатавшимся к тому же в учебниках. И как бы неправдоподобно это сегодня ни звучало, этот болван пытался втолковать нам, что пример Рильке ужасен и что сам Рильке — не более не менее как посредственный школьник, который, по словам профессора, «через черный ход прокрался в чертоги, где обитают Шиллер и Уланд».
Естественно, в жизни мне не раз пришлось встречаться с некоторыми моими бывшими учителями, и они оказались спокойными, приличными и умными людьми. Так, я вспоминаю Ганса Лоренца, ставшего впоследствии профессором гимназии в Эйзенахе; в карлсбадской гимназии он держался особняком и выделялся своей любовью к искусству. За тот период, что мы не виделись, он заметно состарился: я встретил его во время официального визита, который я нанес Вартбургу, будучи советником посольства. Мы договорились вместе поужинать, и во время ужина он выразил удивление, что я не затерялся в этом мире, как он всегда полагал. И он сказал напоследок: «О, если бы ваши почтенные родители могли увидеть господина советника посольства в столь высоком положении!»
Таковы уж были наши воспитатели, наши учителя: не жалея сил, они стремились к тому, чтобы сделать из нас «высокопоставленных персон», элиту, противостоящую жизни, миру, согражданам. Мы должны были стать акробатами на веревочной лестнице, ведущей к успеху. Какое счастье, что то время уже позади!
Но хватит отступлений. Пианино в голубой комнате стало частью моего детства, точно так же как некоторое время оно утешало меня в юности, когда я смотрел в будущее, охваченный чувством уныния, страха и отчаяния, ибо казалось, что мне никогда не хватит сил приспособиться к жизни. Все это рождало во мне любовь к прекрасному и представление о возвышенном мире, о котором окружавшие меня люди не имели ни малейшего понятия, ибо они не были туда вхожи. Я, однако, мог стать его обитателем, и я ревностно защищал и оберегал этот мир.
Вскоре я узнал гениев музыки, и так же, как я штудировал их творения, я штудировал их жизнь, если только слово «штудировать» уместно, чтобы передать ту погруженность в мир звуков, которая исходила скорее из эмоционального настроя, нежели из рассудка. Я обожал Моцарта и еще мальчиком пытался следить за каждым его шагом, освещенным в доступных мне книгах, искал его в каждом воспоминании, в каждом высказывании.
В те ранние годы я носился с мыслью непременно стать музыкантом и окунуться в стихию музыки. У меня был очень красивый голос, охотнее всего я сделался бы оперным певцом. Меня неудержимо притягивал театр, особенно после посещения оперных концертов, которые зимой устраивала в нашем городе какая-нибудь хорошая гастролировавшая труппа. Намеки, которые я при случае делал моим родителям, наталкивались, однако, на такое энергичное сопротивление, на такие злые насмешки, что я сам начинал сомневаться — признак моей внутренней слабости — и вскоре отказался от своей цели.
Но театр, искусство, вопреки всем предположениям, как-то неожиданно вошли в мою жизнь, и я почувствовал, что от этого никто меня не отвадит. С несколькими одноклассниками, хоть и не такими мятущимися, как я, но также охваченными страстью к театру, я разучивал драмы: сначала гетевского «Геца», затем «Праматерь» Грильпарцера, которые мы поставили в саду перед домом одного из наших ребят и где, к счастью, не было ни одного зрителя, который бы нас смущал. Ибо в этом было еще и нечто другое: страх, страх открыть чужим глазам то, что для тебя являлось священнодействием. Характерно, что тут все мы были едины, мы все, маленькая компания мальчиков, которая разыгрывала в укромном саду рыцарский спектакль о Геце фон Берлихингене с железной рукой.
В то же время я почувствовал, что и литература имеет надо мной власть. Я читал и читал, особенно в те часы, когда мне следовало заниматься уроками. Литература завладела моей душой, и точно так же, как я прежде погружался в музыку и захлебывался ею, так неожиданно я стал зачитываться поэзией.
Удар волны молодых сердец всегда силен, и я был лишь тогда счастлив, когда волны моего сердца не знали препятствий, — а бурь вокруг хватало. То, что из-за этого я прослыл «экзальтированной личностью», было мне в высшей степени безразлично. Я всегда воспринимал городишко, который меня еще удерживал, не иначе как временное прибежище, и меня мало заботило, станут ли домовладельцы и шляпочники потешаться, бранить меня или нет..