Кстати, для оптимизма имелись все основания, и, по мере того как шло время, дни расцветали улыбкой. Куда бы вы ни обратили взор, повсюду происходили события, которые еще год назад казались невозможными. В тихую уединенную келью врывалась большая политика, и она привязывала к жизни ее обитателя, который постепенно привыкал чувствовать почву под ногами.
А тут еще пресловутый западногерманский канцлер позаботился о том, чтобы доставить известному сорту немцев ту злобную радость, которой, к сожалению, они вправе от него требовать. Это было в конечном счете утешительное, но в своем техническом протекании жалкое и оскорбительное для немца событие, от которого досталось грудобрюшной преграде всласть посмеявшегося выздоравливающего, требующей бережного обращения, — а именно, поездка Конрада Аденауэра и его присных в Москву. Все это напоминало призрачный гротеск. Прогулка всадников в восточную державу — экстренным составом, со шпиками, машинистками, эсэсовцами, личными поварами и специалистами по газовым камерам — очевидно, должна была явить миру потрясающее зрелище. Но насколько его задумали устрашающим, настолько же оно обернулось смехотворным. Поставленные на тупиковую колею вагоны, ничтожность и бессилие западногерманских блох, которые хоть и прыгали что есть сил, но так и не удосужились укусить, злодейская физиономия Аденауэра, вытягивающаяся все больше и больше, полнейший провал тщательно приготовленных и затверженных наглостей, разгром боннской феодальной дипломатии — все это вселило в сердце выздоравливающего радость, которая — хоть он делил ее со всем цивилизованным миром — словно была рассчитана на то, чтобы скорее поставить его на ноги.
И вот они предо мной пачками — крылатые и бескрылые посланцы дружбы, письма, телеграммы, — близкий и далекий мир, — мог ли я предполагать, что встречу столь живые, столь сочувственные отклики или хотя бы мимолетное участие. Знаю, что и это привилегия больного — вызывать незаслуженную симпатию. Но какое же я испытал смятение и как сладостно кружилась голова, когда, можно сказать, живой и здоровый, я вкусил ту симпатию, которая когда-нибудь…
При всей необходимой дистанции в отношении собственных согревающих душу переживаний, а также презрев кокетничание подобающей скромностью и лишь во имя того, что превращает мой частный случай в нечто общее, я не могу обойти вниманием особое качество этого участия. Каждому ясно, что сюда еще примешивается рассчитанное на некий лечебный эффект чудодейственное влияние, когда нашему тщеславию намеренно льстят, не вызывая при этом недоверия и не оскорбляя нашего вкуса. Это стимулирует, повышает жизненный импульс, отрадно слышать, что ты что-то значишь для окружающих; приятно, когда тебя укрепляют в вере: жизнь прожита недаром…
Итак, с некоторыми оговорками: то, что я пережил в этом смысле целительного и укрепляющего, было, очевидно, если не типично, то все же симптоматично для нашей действительности, устремленной к социализму, а именно, ее отношение к работающему в сфере духа. Я уже не останавливаюсь на приветствиях старых товарищей и изъявлениях любви из мест, откуда исходят корни моего бытия…
И если трудно при всем желании усмотреть в болезни нечто «хорошее», то, возможно, в будущем мое испытание предстанет мне в еще более благоприятном свете, ибо в сложности межчеловеческих отношений оно позволяет усмотреть нечто особенное, чреватое будущим; и даже допуская, что в данном случае речь идет не о рядовом явлении, все же оно в своей очевидной правдивости свидетельствует о такой солидарности, для которой в некий прекрасный день уже не потребуется чего-то вызывающего естественное сочувствие, ибо она в полном смысле слова станет коммунистической.
Это особенное открылось больному в самом разнообразном и даже еще благоухающем, хотя и уже отцветшем виде — лекарственным средством, целительным и временами так сильно действующим, что из опасения душевно себе повредить я решался принимать его только чайными ложечками и сильно разбавленным.
Тем временем я открыл для себя и другое: что бурная радость по сути своей доставляет нам не меньшее потрясение, чем страдание — наивное осознание, настроившее меня, впрочем, на лучший лад, нежели почти одновременное новое прочтение «Дуинских элегий» Райнера Мария Рильке. Я снова и снова обращался к первой элегии, начало которой уж много лет как потрясло меня своей суровой агрессивностью: «Ибо прекрасное лишь начало ужасного». Что за кокетливый парадокс! Какая безответственно возвышенная болтовня с необозримыми последствиями! То ли моя смиренная любовь к этому мастеру, который мнился мне серафическим реалистом, дала течь? То ли я отказывался простить ему все, на что не хватало у меня понимания?
Я не впервые задавался этим вопросом. За последние годы он часто меня волновал, хоть никогда еще не звучал так настойчиво и безжалостно, как сейчас. До сих пор он оставался лишь одним из тех случайных поверхностных сомнений, которые известная рутина способна временно заглушить.
Как ни велика была, к примеру, моя смиренная любовь, питаемая все новыми его дарами, я все же не мог подавить в себе злорадную улыбку при виде того, как этот выспренний жеманник блуждает по запретным путям. Не говоря уже о том, что она, эта любовь, в свое время тактично закрыла глаза на «Корнета», от которого отмежевался и сам автор, — на это получившее широкую известность неудачное творение, коему насмешница судьба определила пребывать, в виде поэтического консерва, в ранцах за плечами достойных сожаления немецких юношей, дважды на протяжении человеческой жизни причинивших миру неисчислимые бедствия, — печальная, но заслуженная участь! Были, к сожалению, и другие неудачи, порожденные лишь верою их автора в свою поэтическую непогрешимость, невзирая на их чисто автоматическое происхождение, о чем так забавно рассказывает французский переводчик Рильке, Морис Беетц, в своей книге «Рильке в Париже». Не была ли эта «теория автоматического творчества», иначе говоря, версификаторства или рифмоплетства, это самоутверждение сбросившего с себя всякую ответственность поэтического «нутра» — не было ли оно чисто вынужденным решением? Не проявилось ли это сомнамбулическое творчество в том же «Корнете», на что указывает собственное признание Рильке, что эти стихи написаны горячечной ночью, в полубреду? Не было ли это «умение», которое Рильке приравнивает к неукротимой мощи пышущей чувственности, — не было ли оно уже тогда средством превозмочь то до отчаяния доводящее «fading»[33], те все больше затягивающиеся паузы творческого бесплодия, каким был подвержен поэт? Но как бы то ни было…
Чтобы не быть ложно понятым, я вынужден прибегнуть к прерогативе больного: отвлечься в сторону и, откинувшись на спинку своего удобного кресла на добротных пружинах, перенестись в сравнительно отдаленное прошлое. Много лет назад, когда я был еще совсем молод, прочитал я чудесное, обворожительное стихотворение «Колыбельная для Мириам», принадлежащее перу ныне почти забытого австрийца Рихарда Беер-Гофмана. (Забвение-не-по-праву тоже одна из наших жгучих проблем.) Эта колыбельная произвела на меня глубокое впечатление, в особенности своей второй строфой, которая неизъяснимым образом в такой же мере ввергла меня в ужас, в какой растрогала и успокоила. Она гласила:
Спи, дитя мое, надо уснуть!
Ты, как и все, отправляешься в путь.
Темны, сокрыты пути на земле.
Тебе и всем нам брести во мгле.
Слепцы, мы бредем, даже если невмочь.
Никто никому здесь не может помочь.
Спи, дитя мое, — скоро ночь!
Мне до сих пор памятно чувство безутешности, меня охватившее. И все же с той поры мое временами обескураженное сердце охотно обращалось к этому печальному опыту, чтобы в нем обрести утешение. Ведь отчаяние и утешение не прямые противоположности, это сестры, живущие под одной крышей…