Когда на следующий день Нойберт стоял у кровати больной, ему вспомнилось, что он, как это ни трудно понять, провел двадцать четыре часа в трансе добровольного самообмана. Да, самообмана, мысленно констатировал он, разве самообман не тот же хмель?
Магду он застал спящей, но сон ее не предвещал ничего хорошего. Она очень изменилась со вчерашнего, и отнюдь не к лучшему, лицо ее выражало муку, словно от гнетущего кошмара. Сердце Нойберта билось медленными резкими толчками. Стоящая поблизости сестра наблюдала его со стороны, он повернулся и машинально, словно автомат, обратился к ней с вопросом:
— Как она себя чувствует?
Сестра только плечами пожала.
— Сами видите… — сказала она.
И Нойберт, разумеется, видел, что по лицу Магды, по ее рукам и предплечьям разлилась зловещая, ядовитая желтизна. Он также заметил, что в палате не наблюдается вчерашнего шума. Повсюду только шептались, устало и боязливо. Сухой, неподвижный зной, заявивший о себе уже на самой заре, снова властвовал, врываясь в открытые окна. И в этой накаленной тишине слышны были только мухи, кружившие над кроватью, садившиеся Магде на лоб и глаза. Она не двигалась во сне.
Нойберт и сам в эти дни напоминал умирающее тело, в котором, невидимо глазу, свирепствует распад. По обязанности отправил он в Ла Барбасти телеграмму, сообщая о болезни Магды и прося отпуска. Приходя, он почти никогда не заставал Магду в полном сознании. Над кроватью протянули кисейный полог в защиту от мух. Когда к Магде возвращалась речь, она с боязливым удивлением жаловалась на неотвязную, мучительную головную боль, преследующую ее днем и ночью. А как-то, широко раскрыв глаза, сказала громко и с какой-то своенравной торжественностью: «Я всегда любила одного тебя». Из какого душевного смятения вырвались эти слова, против каких упреков защищала она свое угасающее сознание. Нойберт чувствовал, как бушующий огонь пожирает, прокаливает его изнутри. Он ощущал с удовлетворением это пламя, в котором сливались гнев, ужас и сострадание, как единственный климат, в котором ему еще дозволено жить.
На четвертый или пятый день почтальон сунул ему утром под дверь телеграмму. Она была от лечащего врача, которого ему ни разу не довелось застать: в телеграмме говорилось, что состояние Магды безнадежно. Нойберт видел, как под его дрожащими пальцами стираются буквы. Он не задумывался над тем, откуда эти слезы, об их загадочном происхождении, — они были подобны тем брызжущим летним дождям, которые вдруг возникают в таинственной глубине лазури и кропят землю, чтобы так же внезапно иссякнуть. Эта смерть была непостижима и неприемлема, всеми средствами и до последней минуты он старался ее избыть; такими средствами был предстоящий отъезд, адреса номер один и номер два, были самоуговоры, они означали пережить и жить дальше, а ныне все уже втекает в небытие.
За последние дни палата опустела. Кровать Магды переставили к задней стене, у нее больше не было ни одной соседки, а следующая занятая койка отстояла на десять метров. Казалось, некое тайное ощущение подсказывало ей, что он здесь, рядом, он видел, что его близость ее успокаивает, но она отказывалась вернуться к сознанию, исполненному нечеловеческих мук. А на коже ее, которой Нойберт когда-то по-детски гордился, сепсис проложил оранжевые следы.
Ему теперь разрешалось навещать ее в любое время, и он, пять-шесть раз на дню, слегка покачиваясь, как пьяный, заходил в палату и просиживал у ее постели час или два, а в перерывы в каком-то лихорадочном забытьи блуждал по удушливым, переполненным городским улицам. Из сожаленья, при виде того, что он с места не двигается, ему разрешали оставаться и после наступления темноты. И сидя перед сооружением, напоминающим виселицу, на котором висела кружка с сывороткой, он устремлял взгляд в синеву ночи. А иногда склонялся над Магдой и подолгу нашептывал ей со страстной беззвучностью признания и мольбы, которые уже годами не сходили с его губ. Он прислушивался к исходившему из подушек легкому хрипению, ни на минуту не прерывавшемуся в ночном безмолвии. Десны Магды и слизистые оболочки начали кровоточить, и свертывающаяся кровь закупоривала дыхательные пути.
Это угасание ничего общего не имело со смертью в Гандесе. Нойберт призывал в свидетели мертвых итальянцев на улице Мора дель Эбро; в шуршащем укрытии пыльного кустарника он глядел в преданные, мучительно остекленевшие глаза Ортона и на алую пузырчатую кровь, собиравшуюся на его губах.
Его точила всепоглощающая, физическая жажда страдания, не тех жалких душевных мук, с какими так носятся иные и о каких повествуют романы, а подлинных страданий, тех, что выпали на долю Магды, потому что это и только это — настоящие страдания: страдания обездоленных, они вопияли к небу.
Так, неожиданно, становишься актером мелодрамы, жизненной мелодрамы, которую ты наблюдал, с которой вел борьбу. В этой мелодраме яды были настоящими ядами, кинжалы были настоящими, а не бутафорскими кинжалами, а когда занавес вновь поднимался, кланяться выходили одни убийцы — жертвы лежали на земле.
На девятый день, утром, одна из сестер задержала его на пороге палаты. Два часа назад Магда скончалась, без предсмертных мук. Да, ответил Нойберт, он хочет ее видеть. Он деревянно повернулся, словно двигаясь в пространстве, уставленном хрупкими предметами, и последовал за сестрой по лестнице вниз. Лестничную клетку внезапно наполнила разноголосица взволнованных, спорящих, старающихся перекричать друг друга голосов.
Здание мертвецкой, расположенное поперек этого флигеля больничного корпуса, напоминало коридор, освещенный единственным окном в торцовой стене. На каменных плитках, терявшихся во мраке, лежали три свертка, из коих один, несомненно, скрывал трупик младенца. Нойберт узнал Магду еще до того, как сестра, откинув простыню, приоткрыла ее лицо, — он узнал ее обнаженную ногу, беспомощно выглядывающую из-под покрывала.
— Пожалуйста, оставьте меня одного, — сказал Нойберт и услышал, как сестра удалилась и застыла перед дверью.
Склоненное к левому плечу лицо Магды являло легкий след улыбки, которая была не чем иным, как отречением и изнеможенностью, и даже огромные тени под закрытыми глазами были только подражанием жизни; спящее лицо Магды уже за долгие годы осторожно и терпеливо готовило эти смертные черты.
Слышанные Нойбертом голоса умолкли. На этом гладком камне пришел конец их совместным ночным блужданиям по прусским лесам; пламенным письмам, из-за которых милы были временные разлуки; совместным бдениям в ярко освещенных залах, где на трибуне четверо музыкантов исполняли Бетховена; чужим, постоянно сменяющимся номерам в отелях; сплетенным рукам и взволнованным, улыбающимся друг другу лицам, между тем как над рядами марширующих толп развевались красные знамена. Здесь пришел конец всему недосказанному и многолетней покорности судьбе. И здесь же пришел конец обращенному к Магде посланию некоего мира, угрожающим шепотом заданный вопрос, не предпочитает ли она отправиться в печь…
Голоса вокруг Нойберта снова сплелись в оглушительном хоре. Там, снаружи, продолжает жить их мир с орудийными залпами за горизонтом, с циркулярами на стенах, с обвитыми колючей проволокой товарными поездами, которые ночью формируются на затемненных станциях, с очередями перед лавками, с чиновниками, ставящими на бумагах печати. Нойберт видел на горизонте сгущающуюся, подобно туче, месть. Она растет, она продолжает расти и настигнет этот мир убийц, но и под тучею, скрывшись за невинными обличьями, будут жить убийцы. Все можно было вынести, но только не это. И Нойберт понял, что и сам он часть тучи, что собиралась над миром. Пока он глядел на мертвую Магду, те голоса стали стихать. Он протянул руку и дотронулся до камня, а потом до мертвой щеки, до этого неудержимо распадающегося тела, которое окончательно от него уходит.
Сестра отвела его в контору, где после выполнения всех формальностей ему сообщили, что погребение состоится во второй половине дня. Нойберт односложно заявил, что у него нет возражений.