В последнюю перед арестом неделю отрабатывали упражнения на «кукурузнике», как по примеру старших мы называли самолет ПО-2. К нему у нас двойственное отношение. Уважительное, как к ночному бомбардировщику, нагонявшему страх на гитлеровцев, и мальчишески-ироническое, так как при дневном свете вид у него был сугубо гражданский. Как бы то ни было, а он летал, и это его свойство было для нас наиважнейшим. На учениях один «кукурузник» обычно тащил за собой колбасу — большой, распяленный на обручах полотняный мешок, который в воздухе надувался, а с другого самолета курсанты по очереди палили по мишени из пулемета. И я изредка попадал в нее.
В тот день, перевернувший вверх дном мою жизнь, мы занимались учебным бомбометанием. На аэродроме подвесил я под пузо самолета три отлитые из цемента бомбочки, внутри каждой помещался семидесятишестимиллиметровый снаряд, уселся позади пилота-инструктора, и мы неспешно взлетели. Над полигоном я нормально отбомбился, а чуток отлетели, пилот спрашивает:
— Вроде бы две взорвались?
— Может, у третьей взрыватель не сработал? — предположил я.
— И такое бывает, не впервой, — легко согласился он со мной.
Пролетели мы над городом, сделали традиционный круг над аэродромом и сели. Спрыгнул я на землю, глянул под самолет: порядок, бомбочки на полигоне остались. Технари мотор зачехляют, а мы в расположение части направились. Прошли полдороги, нас кто-то на «виллисе» догоняет. Лейтенант, что в машине сидел, и слова не сказал, а мы поняли — беда. Он кивнул, и мы на заднее сиденье прыгнули. К особому отделу нас привезли.
— Фашисты, диверсанты! — встретил нас криком майор в голубых погонах. — Своих бомбите! Сколько за диверсию получили?
У меня и колени ослабли, задрожали. По стойке смирно вытянулся, глазами хлопаю, а в голове сумбур. Инстинктивно обернулся к инструктору, а у того лицо белее мела, губы синие, прыгают. Рассвирепел фронтовик, глаза аж оледенели.
— Да как ты смеешь, тыловая крыса, меня, боевого летчика, в диверсии обвинять?! — повторял он придушенным шепотом, а сам рукой свое бедро цапает, должно быть забыл, что он не на фронте и пистолета на боку нет.
Майор притих, видать, понял, что малость перегнул палку, но часового от двери не убрал. Вскоре из города прикатили те, кого ждал особист, для него картина прояснилась, а для меня окончательно запуталась. Немного прожил я на белом свете, а знаю, не всегда у человека получается, как он задумал. Судьба порой такие фокусы выкидывает, что диву даешься. Подшутила она и над нами. Третья бомбочка, взрыва которой мы не засекли на полигоне, спокойненько висела под самолетом, а над городом оторвалась и взорвалась рядом с тюрьмой. Взрывной волной сбросило со сторожевой вышки часового, выбило стекла в оконцах за козырьками. При падении солдат сломал себе шею. Уверен, заставь меня специально бомбить тюрьму, я при всем своем желании не сумел бы столь точно в нее угодить.
Меня с пилотом арестовали и посадили на гауптвахту. И допрашивали нас по отдельности, и на очных ставках сводили — покоя не давали ни днем ни ночью. Как на меня ни жали, я стоял на своем: ничего не знаю, злого умысла не имел, ни с какими шпионами не связан, против советской власти не настроен. Летчика вскоре отпустили. Фронтовик, орденоносец, проверенный в боях офицер. Да и бомбочки подвешивал я, я их и сбрасывал. Перед выходом на волю инструктор договорился с начальником караула, и тот пропустил его ко мне в камеру.
— Не тушуйся, парень, все образуется, — ободрял он меня. — И тебя скоро выпустят. Ты ж ни в чем не виноват…
Я и сам знал, что не виноват, но попробуй докажи, что ты не верблюд! С губы меня перевели в тюрьму, дознание повела военная прокуратура. Первый раз в своей небогатой событиями жизни я наткнулся на глухую стену, которую не прошибешь и тараном. С монотонностью приходского дьячка, был такой на Николаевском кладбище, поминавшего за упокой живых и мертвых, я изо дня в день флегматично рассказывал о случившемся, и в сотый раз следователь, аккуратно заплевав окурок, брал изгрызенную ученическую ручку и деловито предлагал:
— Набрехался? Теперь говори правду. Не укрывай тех, кто подбил тебя на диверсию. Назови их имена, где они тебя завербовали. Мы все знаем, но если ты не признаешься, тебе же хуже будет. Да и трибунал при вынесении приговора учтет твои чистосердечные признания.
Я задыхался от собственной беспомощности, люто возненавидел своего мучителя. Рыжий, моложавый, с розоватой, поросячьей кожицей на сытеньком лице, он любил пить круто заваренный чай с сахарином и часами блаженствовал, не обращая на меня внимания. В конце концов и он возненавидел меня. В какой-то момент потерял над собой контроль, выскочил из-за стола и замахнулся кулаком. Я уклонился от удара и с наслаждением пнул его массивным солдатским ботинком пониже живота. С той поры у двери при моих допросах торчал часовой с карабином, а я пять суток провел в тюремном карцере. Там ни встать, ни лечь, в полной темноте по мне сигали бесстрашные крысы. Зато следователь стал вежливее, держался на расстоянии и меньше говорил о диверсии. А вскоре мое невольное бомбометание окрестили преступной небрежностью.
Судил меня трибунал открытым процессом в ленинской комнате школы младших авиационных специалистов. Курсанты мне сочувствовали, из-за спин часовых подбадривали улыбками, взглядами, в перерыве передавали махорку, пайки хлеба, кусочки сахара. Как я им завидовал! Ладные, подтянутые, загорелые, они, счастливцы, вот-вот сержантами поедут в действующую армию, а мне «цыганка гадала, цыганка гадала, за ручку брала…» Скрывая навертывающиеся слезы, я наклонялся, пряча лицо, и горячие капельки, одна за другой, через диагональ галифе обжигали колени.
Приговор был суров: восемь лет заключения с пребыванием в исправительно-трудовых лагерях. Не помогли мои мольбы, обращенные к судьям, отправить штрафником на фронт, дать возможность искупить несуществующую вину своей кровью. Отказали! Слушать не захотели! В тюрьме перевели из подследственной камеры к осужденным, ожидающим этапа в лагерь, вечером принесли два чистых тетрадных листка, ручку и чернила. Апелляцию я писал командующему Сибирским военным округом, где просил заменить лагерь действующей армией.
— Не унывай, — уговаривает меня Виктор Трофимович, — все пройдет и быльем порастет. Я бы с превеликой радостью на этап пошел, готов день и ночь вкалывать. Там жизнь, — и такая тоска послышалась в его голосе, безнадежность, даже показалась — еще мгновенье и он сорвется на волчий вой. Но он справился с собой, сглотнул горький комок и глуховато, сорванно посоветовал: — Там, в лагере, не давай себя в обиду. Если эта подлая уголовная сволочь чуть почувствует слабину, до смерти заклюет. Тебе надо выдюжить, до справедливости живым дотянуть. Бей первым, наотмашь! Ботинки у тебя крепкие, береги. В ЧТЗ на морозе подохнешь…
На ногах тех, кого привозили из лагерей в тюрьму на переследствие, я видел эти ЧТЗ, бахилы из старых автомобильных покрышек, кое-как скрепленные медной проволокой. Носили их те, кому никто и нечем уже не мог помочь. Доходяги и фитили меня мало интересовали, за себя же я буду бороться до конца. Мне тогда казалось — бушлат, гимнастерка, галифе и американские ботинки на толстой подошве последняя нить, которая связывает меня с армией, и если она оборвется, то я — пропащий человек.
Опять — серпом по сердцу! — заскрипел замок, распахнулась дверь, а появившийся в ее проеме коридорный надзиратель стал выкликать тех, кто отправлялся в этап. Старика война заставила заняться ненавистным делом, и не в пример прочим был он добродушен, сквозь пальцы смотрел на мелкие нарушения тюремного режима. Как-то признался, что я схож с его младшим сыном, который второй год воюет, уже ранен и контужен, не чает и живым с фронта вернуться. Мою историю он знал, сочувствовал мне. Однажды словно ненароком обмолвился:
— Угодил бы ты, парень, сюда двенадцатидюймовым, сколь грехов со своей бы души списал. Оставить бы здесь на тот срок жиганов поговнистее, да из нашего брата покобелистее…