— Федор Михалыч, Живчик ты наш ненаглядный! — покрывая остальные голоса, гудела Мокрына Коптева и тянулась ручищей через стол.
— А сказывали, он совсем не пьет. Живчик-то?..
— Не пьют одне совы.
— Эт почему?
— Днем не видят, а ночью магазин закрыт.
— Ох, кума! Штой-то в ноги вступила, окаянная! И не подняться, чай. А выпила-то — чуток.
— Это оттого, что давно не пробовали. Он ведь, хмель-то, как клоп, на свежего человека наваливается. Да и век бы ей не было, проклятущей!..
— Не скажи, кума! Когда горе залить слез не хватает, дак помогает, зараза…
Колосилась в поле рожь густая,
Шевелились усики овса-а, —
затянул кто-то из мужиков высоким голосом.
Где-то за деревнею далеко
Девичьи звенели голоса-а, —
нестройно подхватили другие, стараясь перекричать друг друга. Песня явно не заладилась. Была она очень модная после войны, но не было в ней души, а одна только жалость. Говорилось в ней, как не хватило у какого-то Коли горючего, и он «поехал в город по бензин», и как схватили его немцы, облили бензином и подожгли: «загорелось тело молодое, а потом документы нашли…» И на этом месте почему-то надоело надрывать глотку, кто-то крикнул:
— Мы не старцы, доводить концы! Давай другую!
И все притихли и посмотрели на Матрену Гайдабуру.
Она испуганно побледнела, схватилась обеими руками за горло, — будто умоляла о чем-то людей. Потом начала тихо, с хрипотцей в голосе:
Скакал казак через долину,
Через маньчжурские поля…
Другие голоса, сначала робко, дальше все смелее стали вливаться в песню, и вот уже развернулась она во всю мощь и ширь и полилась привольно и раскованно, загремела мужскими басами, будто дальние громы зарокотали над степью, по которой скакал казак, и тонкие бабьи подголоски пронзительным ветром зазвенели в ушах этого казака.
А над этим стройным потоком голосов взмывал, потрясая чистотой и звонкостью, теткин Мотрин голос, который поднимался высоко, под самый церковный купол, и парил там в одиночестве. Это ощущение было настолько реальным, что я невольно задрал голову вверх и увидел в центре купола сквозь осыпавшуюся известь, сквозь копоть крохотного ангелочка на серебристых, как у стрекозы, крылышках, и мне подумалось вдруг, что это и есть взлетевший голосок тетки Мотри… Вот он поднимается все выше в мутную синеву, истончаясь, умирая от жалости и любви, и вот-вот не выдержат, надломятся его серебристые крылышки…
Я перевожу взгляд на Мотрю, лицо ее, некогда круглое и румяное, теперь исхудавшее и бледное, как снег, даже слегка голубовато, — наверное, от свечения больших синих глаз. Она судорожно стягивает за концы косынку на горле и трудно понять, рыдает она или поет, и боязно за нее в этот миг…
У нас в деревне любили и умели петь. И не только на гулянках. Пели до войны всюду, где собиралось хотя бы несколько женщин: когда гуртом ехали на полевые работы и возвращались вечером с поля, в короткие минуты отдыха на току, в коровнике, на огороде, в душистой тени стога в сенокосную пору. Я уж не говорю об уличном пении девушек и парней под гармошку летними вечерами. Без песни взрослые не мыслили свою жизнь.
Были свои знаменитости навроде тетки Мотри Гайдабуры, одаренные прекрасным слухом и голосом. Таких людей у нас уважали, бывало, специально приглашали в торжественных случаях к себе за праздничный стол — «для запеву». «Где поют, там меньше пьют», — говорила моя бабушка Федора.
Я много раз слышал тетку Мотрю и до этого, но мне кажется, что никогда она не пела так вдохновенно, как сейчас. Да и не только она. Может, за войну отвык от песен, потому и кажутся они теперь такими необыкновенно красивыми — до жарких мурашек на спине, до слез…
Потом были пляски. Тамарка Иванова принесла баян дяди Якова Гайдабуры. Сам-то он, дядя Яков, до сих пор не вернулся из армии, и теперь играл за него безногий сын Сашка. Они с Тамаркой поженились и жили у тетки Анны, Тамаркиной матери. А баян сохранился чудом. Можно диву дивиться, как не загнала его тетка Мотря, когда ее ребятишки пухли с голоду. «Як же я продам его, — говорила она покупателям с наивной убежденностью малого ребенка, — ведь Яша не велел продавать. Нарушу обещание, а его, мого Яшу, возьмут та и убьют злые вороги. Ни-и, не обманите…»
Сашка Гайдабура играл, конечно, хуже отца, но, как говорится, на безрыбье и рак рыба. Он поудобнее приспособил баян на своих культях, отвалился на спинку стула. Между столами разобрали небольшой круг. Сашка сыграл «Камаринскую», «Гопак», потом «Подгорную», а круг оставался пустым. Отвыкли бабоньки за войну плясать, хоть и под хмельком сейчас были, но стояли, понурив головы, стыдясь и друг друга и самих себя. Почтальонка Нюшка Ковалева крутилась возле них, умоляя чуть ли не со слезами на глазах:
— Девки-бабоньки, ну чо же вы?! Музыка-то зря пропадает!
Похоже, ей жалко было напрасно играющего Сашку Гайдабуру, которого любила она безответно еще с довоенного времени и по наивности никак не умела скрывать свои чувства.
— Ну, чо же вы, язви вас в душу-то! — тянула она за рукав то одну, то другую женщину, потом выскочила на круг сама, смешно затрясла горбиком:
Скоро, скоро Троица,
Земля травой покроется.
Скоро миленький приедет,
Сердце успокоится!
Мамина подружка Дунька Рябова, которая лучшей плясуньей на селе была, не выдержала, тоже выскочила на круг, ударила в пол каблуками с каким-то горьким отчаянием:
Сидит милый на крыльце,
Да с улыбкой на лице.
А у милого лицо
Заслоняет все крыльцо!
Другие бабы затоптались по кругу, заохали, замахали платочками.
Пока, разинув рот, я сидел, переполненный радостным гулом непривычного веселья, мой закадычный дружок Ванька-шалопут действовал. Он вынырнул откуда-то из-под стола, поманил меня на улицу. За клубом остановился, показал из-за пазухи горлышко распечатанной бутылки:
— Бачишь? Счас мы с тобой врежем по стопарику, — он достал из кармана граненый стаканчик, — а чо? Чем мы хуже других? Как работать — дак наравне со взрослыми… — Он набулькал в стаканчик, протянул мне: — Пей!
Я ошалел от неожиданности. В семье у нас считалось: пить водку ребятишкам — самый большой грех. Хуже даже, чем курить.
— Ты чо, с ума спятил?! — отшатнулся я от Шалопута. — Отнеси, где взял, а то сейчас Живчика позову!
— Хе-хе! — оскалился Ванька. — Мужик называется! Ишо не пил, а уже штаны от страха заржавели. Бачь, як надо! Шось-то в горле деренчить, треба его промочить! — подражая отцу, пропел он и одним духом осушил стаканчик.
Я увидел, как перекосило Ванькин рот, как на побелевшие щеки и нос сыпанули конопатины, а глаза округлились и полезли из орбит — хоть ладони подставляй. Не на шутку испугавшись за дружка, я уже хотел позвать взрослых, но Ванька вроде очухался, утробно икнул, и все на его роже как-то сразу стало на место.
— Вот так! — сказал он. — Учись, покеда я живой! — и началась перебранка, которая никогда и никого из мальчишек не доводила до добра.
— А тебе выпить слабо! — подначил Шалопут.
— Кому? — будто не понял я.
— Тебе!
— Выпить слабо?
— Ага!
— Да я!..
— Яколо — в штаны накакало.
— Ах ты!..
— Тыкало — в штаны насикало. А выпить тебе слабо!