И в нашем селе все настойчивее стала напоминать о себе война. Всех здоровых мужиков забрали на фронт. Но почему-то все верили — ненадолго. Были ведь недавно войны — финская, на Хасане, — там быстро управились наши орлы и вернулись с победой. Пока никто не голодал и ни в чем не нуждался — всего было впрок запасено на долгую зиму.
Но такая вот мелочь: в сельмаге вдруг напрочь исчезли спички. Хотя, какая же мелочь, если разобраться. Эти шуршащие в копеечном коробке серянки, как называла спички бабушка, испокон зажигали семейные очаги, и когда их не стало, бабы попервости растерялись.
Потом мудрые старухи припомнили из времен темной старины, что в подобных случаях можно ведь не гасить очаг совсем, можно хранить горячие угли в русской печи на загнетке, и из них, когда нужно, раздувать огонь. Некоторые так стали и делать, а другие берегли тепло: ведь если оставить на ночь горячие угли, вьюшку в трубе закрывать нельзя — угоришь.
Зато по утрам им приходилось высматривать в окна, у кого из соседей задымится печь, чтобы хватать плицу и, сломя голову, мчаться за «жаром».
Почему-то не раньше и не позже, а именно с этого времени поселилась во мне тревога: я стал осознавать, что в мире случилось что-то страшное. Проснешься утром, выглянешь в окно — в синих сумерках мечутся черные тени, факелами пылают головешки, дым стелется по улице, а надо всем этим навис кривой татарской саблею, холодной сталью сверкает месяц. Не вернулись ли времена грозного Батыя, о которых я с содроганием читал в книжках?
Где-то в неведомой дали, за тыщи верст, была война, и сюда, в нашу глухую сибирскую деревеньку, стали долетать ее страшные осколки в виде казенных бумажек-«похоронок». Осколки эти ранили прямо в сердце…
Первая получила «похоронку» на одного из четырех своих сыновей, ушедших, на фронт, бабушка Кулина. Рано утром я бежал в школу. Черным, без единой кровинки, было еще небо, лишь синие сугробы излучали бледный рассеянный свет. И в этом призрачном полумраке, как всегда по утрам, маячили торопливые тени с «факелами», окутанные дымом и искрами. Отблески огня багровыми зайцами прыгали по снегу.
Проходя мимо Кулининого двора, я вдруг услышал истошный, длинный без роздыха вой. Я не помню, чтобы так кричали люди. Из избы во двор выскочила бабушка Кулина в белой длинной рубахе, заголосила дико и страшно и, словно захлебнувшись, стала оседать на снег. К ней подбежала почтальонша Нюшка, та самая, что была поварихой на покосе, — горбатенькая шустрая девушка. Она пыталась поднять старуху и сама в голос ревела с перепугу. Подоспели соседи, бабку занесли в избу…
В школе уже все знали о «похоронке». Было непривычно тихо в коридоре, даже неутомимый Ванька-шалопут присмирел: не ходил по грязному полу «на ушах», не пытался доплюнуть до потолка.
Перед началом урока наша старенькая учительница Анна Константиновна обвела всех печальным, тревожным каким-то взглядом и тихо сказала:
— Вот и в нашу деревню заглянула война…
Потом она стала рассказывать о фашистах, которые, как волки, не могут жить без крови, — такие уж они по своей природе.
У Анны Константиновны два сына тоже были на фронте…
А дома меня ждали новые огорчения. Когда я вошел в избу, мама сидела на лавке, кормила Кольку и тихо плакала. Слезинки капали на Колькино лицо, наверное, щекотали, потому что он морщился, отрываясь, крутил головою, а мама уставилась куда-то в угол, ничего не замечала.
Сердитая бабушка пряла шерсть — веретешка так и свистела в ее руке.
Я сунулся было в горницу — там, ссутулившись, сидел хмурый дед Семен и прилаживал к своей свинцовой ложке петушиную ручку. И лишь теперь я догадался: в доме был скандал.
А позднее узнал, что эта ссора была из-за меня. Дедушку все-таки заставили ехать на зимовье вместо ушедшего на войну Ахмеда, и он потребовал, чтобы и я поехал туда жить вместе с ним. «Как одному-то в этакой глухомани?! — кричал дед. — Заболею — воды некому будет подать. А то и окачурюсь ненароком». Мама и бабушка возражали, говорили, что мне нельзя отставать от школы, но дед упрямо твердил свое: «Школа — не волк, в лес не убежит. Еслив все шибко гармотными станут — кто тогда хлеб сеять будет, грамотеев этих кормить? Я вот не ученый, а живу, слава богу, не хуже добрых людей…» И вгорячах выпалил невпопад свою поскладушку: «Мужик не ученый — что топор не точеный!»
4
Попервости жить на зимовье мне даже понравилось. Не надо бегать в школу, готовить уроки, а главное — выполнять бесконечные бабушкины поручения: наруби дров, вычисти из-под коровы, сбегай к Гайдабурам за нашим ситом… А здесь — полная свобода, делай что хочешь.
Поселились мы в пластяной Ахмедовой избушке, с глинобитным бугристым полом, с тремя маленькими бельмастыми от инея окошками. Спали на широких нарах, заваленных свежим сеном вперемешку с мелкой духовитой полынью — от блох. А сверху еще была постелена толстая домотканая дерюга, мягко, уютно — спи, не хочу!
Дедушка просыпался рано, когда еще густая чернота стояла за окошками, и если стекла оттаивали, при зажженной лампе в них можно было глядеться, как в зеркало. Он долго кряхтел и надсадно кашлял, задыхаясь вонючим дымом самосада, потом одевался и выходил на улицу. В пронзительной тишине было слышно, как за стеною взвизгивал снег под его валенками, как тоненько поскуливал и гремел цепью обрадованный Полкан.
Мне вставать еще рано. Избушка выстыла за ночь — пар изо рта видать, и так сладко дремать, угревшись под тулупом, который кисло пахнет овчинами и почему-то смородиной.
Дедушка возвращается с большой охапкой дров и грохает их перед печью.
— Замерз, поди, Серега, как на льду сорога? — спрашивает он хрипловатым со сна голосом, и я знаю уже: раз говорит складно, значит, в хорошем настроении…
Он начинает растапливать печурку. Подложенные снизу сухие лучинки вспыхивают сразу, но дрова с мороза отволгли, не загораются: на березовых поленьях стружками скручивается береста, а на срезах осиновых чурбаков с шипением закипает желтая пена. Из открытой дверцы валит едкий дым, дедушка чертыхается, утирает рукавом глаза, начинает злиться не на шутку:
— Погоди же, ядрена корень, я тебя не мытьем дак катаньем.
Он наливает в черепок керосину и выплескивает на дрова. Дрова вспыхивают, в печи загудело пламя.
— Так-то вот, — весело подмигивает мне дедушка. — Осина не горит без керосина. Счас и чаек будет готов. Как говорится: пей чай, да двери примечай!
А печь между тем гудит вовсю, в ней что-то трещит и ухает, стиснутое пламя ломится в щели и когда выхлестывает наружу, то жадными языками облизывает закопченные створы, дверцу, печное чело. Плита раскалилась и кажется прозрачной, словно из малинового стекла. Сухой жар растекается по избушке, пахнет сыромятью, горьковатым осиновым дымком, каленым кирпичом.
Окошки начинают «плакать» — вилючие струйки стекают вниз по стеклу. Закипая, бормочет чайник, крышка на нем подпрыгивает, брызги пыхают и взрываются на малиновой плите.
Теперь пришел и мой черед подниматься. Я надергиваю валенки на босу ногу и, раздетый, пробкой вылетаю за дверь. Морозный воздух перехватывает дыхание. Небо еще усыпано зеленоватыми льдинками звезд. Приземистая кошара совсем утонула в сугробах. Но глазеть по сторонам недосуг. Я мчусь за угол избушки, где утоптанный снег испещрен желтыми норками.
После чая мы с дедом идем управляться с овцами. Первым делом — водопой. Открываем промерзшие скрипучие ворота кошары, оттуда валит теплый пар, вместе с которым черною лавиной вытекают на улицу овцы. Они теснятся в проходе, давят друг друга, базлают на все голоса, а вырвавшись на полю, растекаются по снегу, жадно подбирая трепетными, нервными губами клочки сена и мелкие былинки.
Длинная колода заледенела, стены сруба в колодце тоже обросли толстым льдом так, что горловину пришлось раздалбливать пешнею, иначе не пролазила бадья. Дедушка работал сноровисто, зеленоватые крыги льда со звоном бились о темные бревна сруба, летели вниз, и оттуда, из невидимой глубины, слышались глухие всплески.