— Уродилась пара — гусь да гагара, — говорила про них моя бабушка.
От этой внешней схожести страдал больше всего тихий, застенчивый Василек. Набедокурит Ванька у соседей — те бегут жаловаться матери:
— Опять, Мотря, твое синеглазое чудовище нашему кочету хвост выдрало.
— Ванька, чи хто?
— Да какой лешак их разберет — Ванька или Василь?
— Есть разница, — убежденно говорила тетка Мотря. — У Ваньки на ягодице пятно темное — родинка.
— Дак што же, всякий раз ловить и штаны сымать?
— А як же? — удивлялась Мотря. — Не худо побачить, откуда у хлопца ноги растут. А за одним, шоб труд даром не пропал, и березовой каши за гашник треба всыпать…
Раздолье было вам теперь на улице! Сразу за нашими огородами начиналось озеро, которое дугою огибало все село. Лед на озере посинел, вздулся, а вокруг большой проруби, где поили скот, было желто от проступившего навоза. Ночами мороз застеклял прорубь топким ледком, который от удара палкой звонко трещал, и во все стороны лучами брызгали трещинки. Темная вода заливала парную пробоину, мы спускали в нее на суровых нитках самодельные крючки, наживленные тестом, и ловили пузатых от икры чебачков.
На другом берегу озера темнели непролазные заросли тальника и ракиты. Мы перебирались туда по зимней дороге. Снега осели, и санная дорога возвышалась теперь над ними, будто насыпанная шоссейка. Каждая соломинка, каждая оброненная былинка обтаяла в снегу и провалилась в свои желобок. А в лужицах, под прозрачным ледком, если приглядеться, тихо шевелятся бурые травинки, видны припавшие к земле пожухлые листья да коричневые орешки заячьего помета.
Дорогу еще не расквасило, снег твердо утрамбован, но стоит сделать шаг в сторону, как сразу по пояс провалишься в сугробе, на дне которого булькает студеная и синяя вода — снеговица.
В черных кривых кустарниках каждая лозинка окружена глубокой, до самой земли, лункою, серый снег усыпан ржавыми прошлогодними листьями. Сладко пахнет волглой, распаренной тальниковой корою, талым снегом, преющей листвою. А от кузницы, темнеющей на пашем берегу, доносятся чистые и звонкие, как утренняя капель, звуки: «Дон-дон-дилинь-дон! Дилинь-дилинь-дилинь-дон!» Я понимаю эти звуки. Бот это четкое и круглое «дон-дон» — это бухает по наковальне молотобоец, наш дядя Леша. А это тоненькое, звенящее «дилинь-дилинь» — эхо от молоточка кузнеца Якова Гайдабуры.
Вечером, возвращаясь домой, мы обязательно заходим в кузницу. Она находится в маленькой, слепленной из самана, избушке с двумя слепыми от копоти оконцами.
Как сейчас вижу бархатно-черные от сажи стены, груды всякого железа, наваленного по углам, и в синем от едкого угольного дыма полумраке — сияющее раскаленными угольями горнило: святая святых всякой кузницы. Дядя Леша раздувает огонь, качает за длинную вагу. Меха тяжко вздыхают, то надуваясь воздухом, то опадая, как грудь усталого великана. Внутри горнила, в куче малинового шлака, что-то гудит, пыхает, оттуда брызжут лучистые искры.
Дядя Яша колдует над горнилом, длинными клещами переворачивает в углях большой плоский кусок железа — лемех от плуга.
— Ну-ка, хлопцы, вдарьте! — весело кричит он и выхватывает из огня раскаленный добела лемех.
Ошарашенные этим криком, мы втроем — я и Ванька с Васильком — бросаемся к пудовому молоту, кожилимся, выпучив глаза, но даже от земли не можем его оторвать.
— Лопнете, бисовы дети! — хохочет кузнец, а за молот берется проворный приземистым крепыш дядя Леша и, широко развернувшись через правое плечо, тяжко ухает по наковальне. На раскаленном до стеклянной прозрачности лемехе остается серое пятно, металл податливо оседает, a молот все бухает и бухает, и ему тоненько вторит маленьким молоточком кузнец, показывая, по какому месту надо ударять.
— Кха! Кха! Кха! — надсадно хрипит дядя Леша, наконец отбрасывает молот и, пошатываясь, пятится, притуляется спиной к стене.
— Слабо тебе за раз лемех оттянуть, — подмигивает ему Яков. — Жидковат ще трошки, молод…
Он стягивает через голову заскорузлую от мазута и копоти рубаху и становится на место молотобойца.
И тут начинается настоящая работка! Дядя Яков белозубо ощеривается, цыганское лицо его светлеет, он делает первый замах и с такой яростной силою обрушивает молот, что кажется, хочет вдребезги разнести наковальню, а заодним — и всю кузницу. Под молотом снопами взрываются искры, в багровых отсветах пламени на обнаженном до пояса смуглом теле играют, перекатываются мускулы — то скручиваясь толстыми жгутами, то завязываясь в каменные узлы.
«Дон-дон!» — басовито гудит молот, «дилинь-дилинь!» — чистым подголоском вызванивает, подпевает молоточек дяди Леши, и радостная вдохновенная песня эта льется через распахнутые двери на улицу, широко, торжественно плывет над вечерней степью…
— Однако на сегодня буде. От работы кони дохнут, — осевшим, сипловатым голосом объявляет наконец дядя Яша. — Работа — она ведь, як песня: всю душу затягивает…
Он накидывает на плечи промасленную до хромового блеска стеганку и садится на пороге. Тяжело, с хрипом, дышит, грудь его то поднимается, то опускается, как кузнечные меха, и при каждом вдохе раздвигаются полы стеганки, а на оголенных боках резко проступают широкие крепкие ребра.
Солнце село. На западе, на далеком степном горизонте, еле теплится жидкая полоска зари, розовые снега померкли, словно раскаленное железо подернулось серым пеплом окалины.
— Эх, ясное море, весна, бачьте, наступила, — вздыхает кузнец. — Однако мороз бы ночью снова не шарахнул. Вишь, яка тихая да чистая зорька…
5
Зима долго не сдавалась. Сначала она боролась в открытую, средь бела дня, но когда солнце так припекло, что сугробы съежились от страха, а под снегом, в бурой прошлогодней траве, потекли ручьи, — зима, словно израненный зверь, отступила в глухие лесные чащи и там залегла.
Оттуда по ночам она насылала морозы, которые потрескивали в набухших тополиных почках и сковывали льдом робкие ручейки.
Но однажды утром, на восходе, дрогнуло ледяное сердце зимы. Она увидела: рядом со снежным сугробом из земли показался подснежник. Как острием пики, он пробил бутоном бельмастую пленку льда и глянул на солнце синим своим оком.
И тогда зима поняла, что с весною ей уже ничего не поделать и что пришла пора уходить…
6
Два дня над землею пластался тяжелый сырой туман, — не туман даже, а тоненькая водяная морось. Выйдешь на улицу, и вроде дождя-то нет, а лицо и руки сразу становятся мокрыми, шубенка отпотевает, покрывается мелкими капельками.
Серо, неуютно вокруг. Что-то стронулось, надломилось в природе. В черных ветлах за огородами надсадно, до хрипоты орут бог весть откуда появившиеся грачи, по всей деревне тревожно мычат коровы… — и от всего этого становится тоскливо, даже боязно чего-то непонятного, что вот-вот должно случиться.
Туман на глазах съедал снег, все вокруг расквасило так, что ни пройти, ни проехать. Я брожу по двору, подошел к собачьей будке, хотел было поиграть с Полканом, стал гладить его по мокрой шерсти, но всегда ласковый со мною пес вдруг ощетинил загривок, губа его в злобном оскале поползла вверх, обнажая редкие желтые клыки. Что же такое произошло?
Вечером пришла с работы мама, управляясь но хозяйству, все искоса приглядывалась ко мне. Потом спросила шепотом:
— Тебя дедушка не обидел?
— Нет.
— Может, заболел? — она пощупала мой лоб горячей шершавой ладонью.
За ужином я ничего не ел, а ночью долго по мог уснуть. Лежал на полатях и слушал, как что-то шумело и хлюпало на улице, шуршало, потрескивало на соломенной крыше, будто кто-то там похаживал в тишине.
На печи заворочался дедушка, чиркнул спичку и так затянулся самокруткой, что в ней затрещал табак, а у меня в горле запершило от едкого дыма. Он слез с печи и стал одеваться.
— Ты куда, дедушка? — спросил я.