— Я должен попросить вас еще кое о чем, — сказал Йозеф. Теперь он говорил холодно, почти деловым тоном. — Во-первых, мне нужна расческа, вероятно, вам знакомо ощущение, когда чувствуешь свой туалет незаконченным, если помоешься, но не причешешься. Спасибо. — Он взял из рук священника черную расческу и с удовольствием причесался. — А еще — сигару, если у вас имеется. И простите, глоточек вина. Мне думается, тогда я без труда переберусь через границу. Теперь я чувствую себя таким сильным и ничего не боюсь.
Священник молча протянул ему сигару и коробок спичек.
— Наконец-то я понял, почему эти безмозглые ублюдки в лагере испытывают чувство превосходства над нами. Потому, что мы всегда голодные и грязные.
Он курил, глубоко затягиваясь, и разглядывал то сигару, то собственные ногти, а потом сказал еле слышно: «Простите» — и почистил обломком спички ногти на руках.
— Вот теперь почти хорошо. Почти… — Он пристально посмотрел на священника, и на лице его появилось сочувственное выражение. — Я, право, не знаю, из-за чего вы сердитесь.
Священник вдруг рывком встал, словно под ним занялся огонь, и начал беспокойно ходить по комнате. Лицо его выражало странную смесь страха, печали, возмущения и тревоги.
— В сущности, — продолжил Йозеф, не дождавшись ответа, — я бы мог и обидеться на вас, поскольку вы так и не предложили мне вина. Но вы правы, я и в самом деле деликатный человек.
Священник вдруг остановился перед ним и спросил, запинаясь:
— Вы… Вы уголовник?
Йозеф прищурился и испытующе уставился на священника:
— Разумеется. Я совершил преступление против государства и предполагаю, что вы собираетесь последовать моему примеру. — Он бросил короткий взгляд на листки рукописи, разбросанные по столу. — Если только вы в самом деле защищаете те идеи, какие требует от вас ваша сутана.
— А это уж моя забота. — Священник засмеялся, казалось, он старался обернуть все в шутку.
Йозеф еще раз попросил вина, но священник в ответ только неуверенно улыбнулся. Внезапно Йозеф подскочил к нему и схватил его за верхнюю пуговицу сутаны. Священник побелел от страха.
— Хорошо, — пролепетал он еле слышно, — я дам вам вина…
Но Йозеф в бешенстве швырнул сигару на письменный стол и отпустил пуговицу.
— Ах, — устало отмахнулся он, — если бы вы могли понять, какого вина я у вас прошу. Что толку вам от всех этих сокровищ! — Он широким жестом обвел полки. — Вы извлекли из них ровно столько, сколько полсотни лет назад извлекли ваши собратья из слащавых пандектов[1], которые мы ныне презираем, и вот здесь… — Он глухо стукнул кулаком по книгам и запнулся, увидев, как мучительно исказилось лицо священника, но слова вновь полились из него, точно вода из родника: — Вы сидите в своих уютных гнездышках, словно в ванне, наполненной теплой водой, и слишком трусливы, чтобы выскочить из нее и обтереться. Вы не помните, что вода согласно законам природы остынет и станет холодной. Такой же холодной, как вся наша жизнь. — Его голос утратил обвинительный тон и теперь звучал почти умоляюще. Он отвернулся от перепуганного священника и посмотрел на корешки книг. — Вот она, — сказал он грустно и бросил на стол небольшую брошюру. — Я ведь обещал вам назвать свое преступление. Вот она и есть мое преступление. А теперь — до свидания. — Он глубоко вздохнул, последний раз оглядел комнату, опустился на колени и тихо сказал: — Благословите меня, святой отец, мне предстоит опасный путь.
Священник молитвенно сложил руки, а потом перекрестил воздух над его головой. Когда же, робко улыбаясь, он хотел его задержать, Йозеф прошептал:
— Нет. Простите, но теперь я должен уйти. Моя жизнь в опасности… — И прежде чем выйти из дома, перекрестил в воздухе фигуру в черном.
На улице стало совсем темно, словно ночь стала гуще; деревня поникла под гнетом мрака и походила на молчащее стадо в темном хлеву — оттого казалась вымершей. Когда Йозеф осторожно пробирался по темным переулкам, чтобы выйти в открытое поле, снедавшее его одиночество как бы противилось ему. Так что бой церковных часов за спиной показался ему благим утешением и даже последним приветом. Четыре раза звонко и весело пробили часы на колокольне, а потом еще два раза — басовито и сумрачно, словно Господь ударял молотом по вечности.
В беззвучном мраке эти звуки, казалось, призывали к спокойствию.
Вскоре Йозеф уже мог различать дорогу и преграды на пути — живые изгороди, кусты, канавы. Он шел, повинуясь чутью, угадывая направление шоссе, пересекавшегося с дорогой. Он почти ничего не чувствовал; сердце его было исполнено покоя, того бесконечного покоя страдальцев, на который нет отклика под небосводом, никакого отклика, кроме милости Господа, коя простирается надо всей землей и всегда присутствует там, где люди страдают за веру. Он был так далек, так несказанно далек от всякой ненависти и всякой горечи, что молитвы складывались у него в душе, как тихие чистые язычки святого огня, вспыхивающие в садах веры, надежды и любви, безгрешные и прекрасные, словно цветы.
Йозеф пересек какой-то лесок, осторожно, ощупью пробираясь от ствола к стволу, чтобы не удариться в кромешной тьме. А выйдя из леса на открытое пространство, сразу увидел огни. Справа от него, в призрачной дали, высились освещенные желтоватым светом здания и какие-то сооружения из стальных балок. За ними зияли багровым пламенем разверстые пасти доменных печей, словно порождение преисподней. Боже мой, да ведь это наверняка уже заводы в Годелене! А сразу за ними проходит граница! И до нее осталось меньше получаса. Местность круто спускалась под гору, ее пересекал ряд деревьев, очертания которых он различил в отблесках далекого света. Этот ряд тянулся по темной равнине почти до самого завода. Похоже, вдоль него проходило шоссе. А дальше все было покрыто мраком, очевидно, там начинался большой лес, который простирался, может быть, даже до самой границы…
Не было слышно ни звука, кроме странно глухого, похожего на бормотанье, ритмичного шума доменных печей и рудников.
Местность была совершенно открытой — сплошной луг без единого дерева или куста. Йозеф взял немного левее. Но и там не было никакой возможности незаметно пробраться к шоссе. Он застыл в нерешительности. Все яснее он видел четкую линию деревьев, похожую на бесконечный ряд зубов. Страх вновь овладел им, дерзко и нагло сдергивая с него маску небрежной самоуверенности. Ему мерещилось, будто в ночной тьме во весь рот ухмыляется какая-то страшная рожа. Он бросился со всех ног вперед и тут же больно стукнулся о дерево: уходящая вниз луговина словно тянула его за собой — он не сразу понял, до чего она крутая.
И тут небо раскололось пополам — сноп резкого света внезапно прорезал тьму. Перед ним находилась машина с включенными фарами. Словно от сильного удара Йозеф упал, больно ударившись подбородком, и его лицо впечаталось в жесткую, прохладную и сырую почву, а дрожащий луч фары, как огромный желтый кнут, повис над его телом. Зарывшись лицом в землю, он не слышал криков, обращенных к нему, и тогда прямо перед ним с апокалиптическим хлюпаньем в землю впилась целая россыпь пуль.
Йозеф лежал, словно распятый убийственным светом на этом крутом склоне, — муляжная фигура на учебных стрельбах. И прежде чем пули изрешетили его, он закричал. Он так громко кричал о своем одиночестве, что небо должно было рухнуть. Он еще раз приподнял голову и опять возопил в темноту. Но следующий залп из тявкающей пасти оборвал его крики.
Было совсем тихо, когда палачи сошлись над ним и осветили фонариком то, что осталось от его тела. Да почти ничего и не осталось, и казалось, будто сама земля истекала здесь кровью.
— Да, это он, — сказал равнодушный голос.
Перевод Е. Михелевич
Пленён в Париже
С великолепным хладнокровием солдата Рейнгард старательно опустошил покрытую следами пуль машину казначея. Последние отступавшие солдаты давно исчезли в пучке улиц, расходившихся веером, а противника было не видно и не слышно. Тихо и безлюдно изнывал от жары развороченный снарядами парк, и словно призрачная декорация зияли фасады домов. Из некоторых окон свесились наружу и как-то тоскливо развевались занавески, и казалось, что из подвалов доносится дыхание перепуганных людей, не решающихся поверить в эту жуткую тишину после оглушительного грохота выдыхающегося наступления. Полукруг площади, чья плоская сторона прилегала к парку, эта середина веера, от которого улицы расходились во все стороны, словно тонкие аристократические пальцы, была усеяна стальными касками, противогазами и обломками винтовок. Сияющее, улыбчивое небо многообещающе высилось над несравненным прекрасным городом, чей блеск и обаяние манили из каждого окна. А между остатками армейского имущества на зеленом, мягком и сочном пространстве газона, изборожденного траншеями, валялись трупы, трупы в серых мундирах… Можно было подумать, что ты угодил как раз в момент передышки некой революции, которая перенесла свой центр в другую часть города и переместила туда все живое. В то время как трупы на газоне прижимались к земле, как бы застыв в вечном плаче, под деревьями аллеи ласковый летний воздух дрожал, словно от поцелуев.