— Я — последний неприкаянный отпрыск старинного франкского аристократического семейства, которое, однако, вот уже целое столетие живет по вполне буржуазным канонам. Бенедикт, мой кузен, — единственный у меня близкий родственник. Я родился в тот самый день, когда мой отец пал смертью храбрых на поле боя в Лангемарке. Матери моей тогда едва минуло восемнадцать. Она зачахла с горя после потери молодого супруга, увенчавшего ее сиротскую юность поистине царской любовью. Мать Бенедикта, сестра моего отца, девятнадцати лет от роду, взяла меня к себе, когда мне исполнилось всего полгода. Хотя сама была в положении и очень страдала и тревожилась за своего мужа, лежавшего в госпитале где-то в Румынии с очень опасным ранением в голову. Он скончался за три месяца до рождения Бенедикта. И, неся в сердце тоску по супругу, по брату и подруге, она тащила на своих плечах неподъемную тяжесть жизни, продираясь своей юной пылающей душой сквозь закоулки повседневности благодаря вере в Иисуса Христа, глашатая истины и друга страждущих.
Ей не довелось вдоволь нарадоваться на мальчишек, которых она растила, — пришлось идти работать, и мы проводили долгие часы у Вайта, инвалида войны, который жил в мансарде рядом с нами. У Вайта была только одна нога, и ему было трудно взбираться на костылях по лестнице. Кроме того, из-за ранения в легкое он часто оставался в постели, так что мы оба пришлись ему весьма кстати, ведь он был еще совсем молодой, всего тридцать два года. Вайт был полон энергии, а когда узнал, что наши отцы погибли на войне, то и полюбил нас всем сердцем.
Мне стукнуло пять, Бенедикту еще не было четырех, когда началась наша дружба с Вайтом. Он не верил ни во что. Когда мы к нему приходили, он всегда спрашивал с ироничной торжественностью: «Что является высшим принципом жизни?» — и наши звонкие детские голоса отвечали: «Все на свете дерьмо!» Так он нас научил. Вайт прошел сквозь такие ужасы и рассказывал нам о таких страшных вещах, что нам, ничего не понимавшим, оставалось только слушать, что мы и делали с большим интересом. Своими рассказами он по капле отравлял наши детские души ядом неверия, который покуда еще не отвратил нас от молитв, кои мы каждый вечер читали на сон грядущий, когда наша мама, усталая и добрая, приходила домой. Он не был плохим человеком, этот Вайт, но он потерял нить, связывавшую его с Богом. Сейчас мне кажется, что Святой Дух втайне бередил его душу, ибо в один из своих последних дней — а мне тогда было семь лет — он спросил: «Ребятки, о чем вы молитесь вечером?» — «Мы молимся, чтобы Иисус Христос оградил наши души от неверия, чтобы он взял наших отцов на небо, чтобы вернул здоровье доброму дяде Вайту и подарил нашей мамочке какую-нибудь радость». Он взглянул на нас с робкой улыбкой и прошептал: «Это хорошо, всегда помните об этом». Эта фраза, так не похожая на все его поучения последних двух лет, была для нас лишь одной мыслью из тысяч других, мы могли им только внимать, но еще не умели различать. Через несколько дней Вайт умер.
Мы долго и сильно горевали о нем. Мать не могла нас утешить. Лишь время было способно залечить эту рану. Тогда-то и начали всходить семена, которые Вайт посеял в наших душах. Мы возражали матери, когда она говорила нам о вещах, в которые Вайт, как мы помнили, не верил, лишь в Боге мы пока не сомневались. Это пришло позднее, когда мы на годы были отданы во власть гнилой мудрости улицы и когда после смерти мамы, из-за нашей бедности, над нами смеялись в гимназии сыновья богатых буржуа и выскочек. И, все больше отдаляясь от сверстников и полагаясь лишь на собственный разум, поначалу медленно, а потом как бы во внезапном озарении, мы отказались от всего наносного и с бледными, ожесточенными лицами гордо понесли свою бедность, как знамя. Мы прониклись скепсисом, и обстоятельства жизни, да и наша близорукость, привели к тому, что мы — отринутые уродами, которые называли себя христианами, — отвернулись от Распятого, не успев понять и малой толики Его учения.
Мать умерла, когда мне было девять, а Бенедикту меньше восьми. Доктора сказали, что она умерла от переутомления. Наверняка потеряла здоровье, надрываясь на работе из любви к нам. Но я думаю, и даже уверен, что мать умерла от горя, что оно долгие годы подтачивало ее силы, а потом наконец взорвалось и одним сокрушительным ударом отправило ее на Небо, к вечной жизни, в которую она всегда верила. Если бы в самые важные для нас годы мать первая изложила нам учение христианства, мы бы наверняка его поняли и соприкосновение с тупостью и несовершенством жизни не оказалось бы для нас такой катастрофой. Так что нам пришлось блуждать ощупью многие годы. Жили мы на доход от маленького домика, который мать Бенедикта купила на деньги, с трудом сэкономленные на еде, чтобы хоть как-то обеспечить наше будущее. Люди много говорят о разных книгах, величественных памятниках любви… Для меня нет ничего более прекрасного, чем этот ветхий, покосившийся домишко в Старом городе, который стоил прекрасной, несчастной и одинокой молодой женщине долгих лет жизни впроголодь.
За год до выпускного экзамена я покинул Бенедикта и свой родной город ради одной женщины. У нее были темные волосы, свежий, восхитительный рот, а глаза — черные, как ночь, и полные неподдельного огня. В ту пору она давала здесь концерт — то был Шопен. Я слушал ее игру и впервые в жизни был оглушен, очарован, покорен этой волшебной, западающей в душу и манящей чувственностью, и моей единственной мечтой стала эта молодая женщина, чья искренняя игра наполнила восторгом мое сердце. Овация еще доносилась за кулисы сквозь плотный занавес, а я уже стоял в ее будуаре. Слуги поспешно удалились под моим взглядом. Портьера отдернулась, и появилась она — неслышно и грациозно. Не испугалась, не рассердилась. Не заметила, как нищенски я одет. Она смотрела мне в глаза и улыбалась. Совсем еще юная, лет семнадцати. Я сразу понял, что она была невинна, как и я. Она долго стояла так, улыбаясь. А я застыл с серьезным лицом, бледным от счастья и горя. Она подошла ко мне и поцеловала. Знаете, я еще никогда не целовал женщину, поэтому испытал небесное блаженство — ведь первый мой поцелуй получила женщина, которую я любил. Голосом, от которого дрожь охватила меня с головы до ног, она тихонько промолвила: «Смейся, если хочешь, но я тебя люблю, ты — мой первый и единственный». В ту ночь мы с ней заключили союз, полный пленительной, сладостной страсти, полный небесного блаженства, но лишенный Божьего благословения.
Целый год я разъезжал с ней по всему свету. Она давала концерты, снискала славу. А я весь этот год носил все тот же старый вытертый школьный костюм — больше никакого платья у меня не было. Но она ничего этого не замечала, душа ее была полна чувств и огня. Я тоже не думал о таких вещах. Мы с ней никогда не бывали в обществе. Только одни, всегда одни с нашей молодостью, с нашей любовью. Ни разу я не смог заставить себя пойти на ее концерт, мне казалось, что я бы обезумел, увидев эти тысячи жадных глаз, устремленных на ее тело, — ведь оно принадлежало только мне. О Христе мы оба не думали, но все же наш ангел-хранитель не покидал нас — мы никогда не впадали в пошлость.
Мое существование рядом с ней не было тайной, пресса прознала обо мне. Я слышал, что газетчики между собой называли меня «жиголо великой пианистки». Мы, конечно, грешили, но каждый следующий день был полон такой молодой радости, такого огня, словно он был первым. Однако мольбы моей матушки, видевшей, что плод ее юной плоти погрязает в грехе, и просьбы моей второй матери у трона Всевышнего не пропали втуне. Я нашел путь назад. В каком-то небольшом городке Южной Германии однажды вечером я пошел прогуляться один, так как у нее был концерт. Сердце мое еще пылало после нашего расставания, вырвавшего ее из моих объятий и бросившего на сцену под взгляды местных богачей. И вдруг у меня в мозгу пронеслось — да ведь я подлец, раз позволяю любимой женщине работать на меня, ведь я давно уже знал, что для нее было мукой играть для этих рож; что лишь когда мы были одни, когда она могла на рояле или на скрипке открыть мне свое пламенное сердце, музыка становилась для нее блаженством. Эта мысль так меня потрясла, что я укрылся в ближайшей церкви, ибо знал, что церковь — единственное помещение, в которое каждый может войти беспрепятственно.