У Коромыслова он ловко пристал боком, я выскочил, он, махнув рукой, развернулся.
* * *
По склону, прижимаемый ветром, распространялся дым. Это не был сладкий запах дыма костра или родной с детства запах топящихся печей, это был запах пожарища. Около ямы, куда я шел вчерашней дорогой, увидел людей. Первый же их вопрос, не из милиции ли я, заставил упасть сердце.
— Нет, а что?
— Теленок сгорел. Да теленок-то что, жалко, конечно, тут…
— Что?
Женщина, заговорившая со мной, отвернулась, а за нее объяснил мужик в телогрейке, надетой на голое тело:
— Ребятишки со вчера пропали, брат и сестра, вот беда. Ты, Сима, не думай, объявятся.
Внизу, в яме, возился чумазый парень. Со страхом я смотрел, как он ворочает большой палкой среди головешек и золы.
— Все! — крикнул он. — До дна перебуровил. — И стал вылезать.
Подавая ему руку, покрывшуюся сразу сажей, я слышал, как мужик утешал женщину, говоря, что не может быть такого, чтоб дети сгорели.
— Г роза же была, ливень, сразу залило, уж если бы что, какой грех, так хоть косточки бы нашли. От теленка же сохранились.
— Пожертвовали теленочка, — говорил парень, шевеля ногой обгоревший череп теленка.
— Может, они теленка искали? — спрашивали женщину.
— Как бы они его искали, если он не наш?
— А чей? — невольно спросил я.
Мне объяснили, что этого теленка они выкармливали совместно. Вчера загнать не успели, понадеялись друг на друга. А тут, кто знал, гроза. А тут и яма, да еще почему-то вся заваленная смольем.
— А сосна ведь, дак как факел горела, — несколько раз повторил мужик. — Как факел! Как за посияло, я думал — конец света. На крыльцо выбежал босиком, в рубахе — дожжище! А сосна — как факел!
— Конец света, — недовольно заворчала молчавшая до того старуха в черном, — конец света. Еще бы больше напились, не то бы показалось.
Стали расходиться. Парень пошел к реке, я с ним: все равно мне было к причалу. У берега парень разделся до пояса и, доставая со дна речной песок, стал оттираться от сажи.
Сверху шла «ракета», с нее выдвинулся трап, матрос велел мне вытереть о швабру подошвы.
— На пожаре был, — сказал я, — денег нет.
— Заходи.
Люба, конечно, тоже узнала о пожаре. В отличие от меня, она кинулась не в Коромыслово, а в ЛТП. И вот она ревела в голос, уверенная в гибели Валерия. Оказывается, этой ночью он бежал. Я так и сел, как она это мне сказала. С теплохода зашел вначале к ним. Васька уже ушел на работу, Анисья Петровна в магазин. Оксанка тихо играла тряпочками, сидя в кроватке. «Я прибежала, — рассказывала Люба, — даже к вам в гостиницу не зашла, сразу туда. Бегу и обмираю. И — точно: скрылся! Под дурачка, говорят, сработал: газету оформлял, — за красками пошел, он ведь бесконвойный».
Как мог, я успокоил Любу, хотя мороз продирал, теперь мне казалось, что я плохо разглядел там, у пожарища, обгоревшие кости — теленка ли был череп? Возбужденное бессонницей, грозой, гонкой по реке воображение вырабатывало вариант за вариантом — если сосну, горящую факелом, ливень не смог погасить вдруг, так что же сделалось бы со смольем? Конечно, оно могло бы не одного теленка, а целое их стадо пережечь в прах и пепел. Чего уж говорить «об одном человеке! И еще я вспомнил детей, брата и сестру, и содрогнулся. Боже мой, да что же мне стоило вчера бросить горящую спичку!
— Перестань! — приказал я Любе. — Дождись Анисью, и давай наоборот: ты в Коромыслово, узнай еще подробнее, если сможешь, а я в ЛТП.
— Не надо в ЛТП, — Люба протянула мне мокрый конверт. — Это вам. А мне даже ни строчки, — горько сказала она.
«… Ты поймешь, о чем я говорю: у меня постоянное ощущение трубы, тоннеля, подземелья, нашей, наконец, любимой катакомбы, оно вот в чем: я вижу свет и бегу к нему, я уже задыхаюсь, но свет близок, там кто-то есть, и он тоже торопится ко мне. А это зеркало, а в нем я сам. И дальше некуда. Я поворачиваюсь и вижу, что свет вовсе не отсюда, что в зеркале он только отраженный, а на самом деле я его проскочил. И вот я бегу в другую сторону. Та м свет! Туда, туда. И опять кончаются силы, и опять кто-то бежит спасать, и свет все сильнее, а это, мой милый, опять зеркало. Ну сколько же можно?
… Митю или Валю попросишь о деньгах, скажи, что я просил тебя уплатить кой-какие долги. Пошли Любе. Вряд ли она восстанет, но хоть девочке что-то купит. Но, может, и очнется, вдруг да, падая в яму, я успею из нее кого-то вытолкнуть. Она навоображала себе, эта Люба. А нам, много ли нам надо — доброе слово. Главное мое отчаяние даже не в том, что я кончился как творческий человек, не возражай, я не использую унизительный прием — ругать себя, ожидая похвалы, хотя так иногда хочется! — так вот, мое главное отчаяние в том, что я, мое дело любимы кем-то, но ни меня, ни мое дело любить нельзя: меня поздно, а дело рано. Ведь знаю, что не так надо откликаться на любовь, как я. А она у меня к женщинам была между делом. И получилось, что дело у меня между женщинами. Порядочность была нужна и там и тут, но из самолюбия я был порядочен перед другими, а не перед собою. Я потерял в последнее время главное свойство любви — не видеть недостатки в любимом человеке; даже зная о них, видеть прежде свои собственные, тянуться до уровня, на который тебя вознесли, а не считать, что тебя полюбили за доблести.
… Спроси меня, кого помню. Тут я часто один, я давно поверил, что если вспомнить о каком человеке, то он это почувствует. Расстояние тут ни при чем. Тебе за память спасибо. А вот из них? Конечно, Валя, и прежде всего Валя. Вырывалась у нее фраза, что много из-за меня слез пролила? Конечно. Скажи ей, что слезы и только слезы не дают завянуть цветку любви, что только слёзы смывают с любимого его черноту. Но любить меня не за что — вот в чем штучка! Я каждую картину начинал как освобождение от своей дряни. А освободишься от одного, нового откроется еще больше, то есть не только нет предела совершенство-ванию, но нет даже возможности подумать о себе хорошо. Легко ли! Мудрые считали грехом тень мысли о грехе — куда нам! А раз так — тут близко вот до какой мысли, — так как, если любит меня, такого мерзкого, такого низкого, то грош и им цена! Подло? Или какой-то общий сговор, что легче любить на полузверином уровне? А уж работу мою любить не за что, это точно, это оттого, что знаю, что можно сделать стократ лучше, но тут нет моей вины, может, мне не дано, а через силу — это не искусство, с пупка сдернешь и озлобишься, нет, брат!
… Да, так кого же помню, вернее, кто помнит меня и тревожит мои предсонные минуты? Хотя здесь не больно-то смежишь веки. Начни я писать тебе записки из здешнего дома, ты, как учитель литературы, скажешь, что я очерняю действительность, но она здесь так черна, что даже при моем знании оттенков черного ни для одного из них не нашлось бы фона. Кто падший сам, кого уронили. Тут две стороны — винить человека в его падении или винить обстоятельства, в которые он был поставлен? Лучше в другой раз, но пока только то, что, когда меня взяли сюда, я безропотно и даже радостно согласился — пора! Пора воспрянуть хотя бы к трезвости, если уж невозможно вернуть творчество. Жестокость (но справедливая) в том, что не возвращение творчества спасает, а усиление его. Только так. Но тут опять мы пойдем по кругу: может, мне не дано и т. д.
Знаешь, я кого вспоминаю? Угадал? Конечно, девушку из экспедиции, ту студентку. Ее Надей зовут. И выйдет (да уж вышла) замуж, и парень хороший попадется, и она наплачется, все мы хороши, все мы самоутверждаемся как личности через чужие страдания, свои-то нам вроде в заслугу… Да, Наденьку помню. Еще Таню, помнишь, что пела? Рассказывал?
Эта Люба? Жалко, пропадет. Ты ей денег пошли, но поделикатней. Несчастные страшно горды, возьмет да и выбросит или… да какое мне дело, куда она их денет. Еще Митька может высказаться в том смысле, что сын за отца не отвечает. И нашим отцам так говорили, только в другом смысле, а Митенька в прямом.