Жарило вовсю. Запах смолы из огромной ямы становился удушающим, и мы перешли в тень цветущей рябины. Нехорошее предчувствие держало меня, и я сказал его Любе.
— Давайте, Люба, подожжем все это. Близко нет построек, большая влажность, ветра нет, все прогорит за полчаса.
Но Люба отказалась под тем предлогом, что завтра будет не поздно, что завтра мы сделаем это с Валерием, что еще выпьем у такого костерища.
— Ну, это вы выпьете, мужчинам можно. А я нет! Нет, нет и нет! Ни грамма! Ведь я беременна! — сказала она с гордостью и левой рукой тронула впалый живот. — Валерик, говорю, миленький ты мой, не бери меня с собой, но что хочешь делай, хоть сейчас бросай, хоть потом, а я буду рожать. И Оксанке братик, и мне спасение. Ох, Леша, ты бы знал, как он молчит. Сказала ему, на кухню убежала, боюсь обратно выйти, вдруг на аборт пошлет… Слышу — идет. Подошел, волосы погладил, говорит: назови Митенькой.
В воздухе сгущалось ощущение тяжести, стало душно, я, спросясь, снял рубаху. Люба покосилась:
— Как и Валера, сплошная сметана. Я ему говорю: ты хоть подрумянься. Он: я же белый человек. Да что ж это я все не по порядку? Да-а, беречь! Он, кстати, жену любит. И правильно. Он честный человек: раз сошелся, надо жить. Детей тем более родила. У него трое? Он не уточнял кто именно, да мне и неважно, а любить ее надо: попробуй-ка с ним поживи. А если она деньги тянет или еще что, тоже можно понять — он обречен, а ей — жить. Живут они — могу представить: зад об зад, кто дальше отлетит.
— Как это, он обречен?
— Да не по болезни, он здоровый! И я здоровая, сколько повторять? Я о другом. Он говорит: я, Любашка, изработался, ничего, говорит, не хочу, только, говорит, и остается, что каменные плиты и берестяные надписи сличать. А и это, говорит, никому не нужно. А он о вас говорил, я ему хитро подсунула вопросик: и Алексею не нужно? Он засмеялся: нужно. Я тут же: и мне нужно. Он смеется: «Нас уже трое».
Вскоре, рассчитав по времени, мы спускались вниз, к причалу. Завиднелись избы Коромыслова. Люба, говорившая без умолку и способная утомить кого» угодно, умолкла… -
Беспредельная даль, вблизи зеленая от молодой листвы, озаренная сиянием реки, дальше дымчато-сизая и голубая перед небом, напомнила вдруг степи за далеким Митридатом перед катакомбами. Я спросил Любу, говорил ли Валерий о Керчи.
— Еще как! Говорил: вот бы поехать. А я ответила: почему «вот бы»? Возьмем да и поедем. Денег нет, я проводницей наймусь.
Мы пришли на пристань, были одни на ней, отошли в сторонку, сидели на бревнах. Люба полоскала в воде свои длинные ноги и говорила о Валерии. И все время перебивала себя возгласом:
— И опять я, дура, не по порядку! — Обращала ко мне счастливое лицо, по которому бегали отраженные от воды блики солнца: — Надо же рассказать, как я утром к Аниске прибежала. А еще и вечером, когда он был, мне так было стыдно, что у нас грязно, неприбрано, один телевизор, и тот, как дурак, в углу неметеном. Вот я утром примчалась, про ночь я вам умалчиваю, прибежала и ужаснулась: грязища!
А ведь жила! Оксанку к соседке — и как начала все мыть-мыть, убирать, чистить, он к обеду обещался прийти и пришел, а я еще до обеда успела в баню сбегать и причесаться. И он все заметил. Разулся, прошел в переднюю. Аниски не было, с похмелья в чулане страдала, помолчал и спросил: «Не жалеешь?» — «Что вы!» — я говорю, а ведь, а ведь только что ночь была, и я его на «ты» называла.
Но это не та ночь, от которой сыночек, нет, та была волшебной. У вас были женщины? Ну неважно, у него были.
Вы как-нибудь спросите его, кто всех лучше, только я знаю, что я. Мне не описать, это — волна. Я очнусь и не знаю, где я. А были мы в мастерской скульптора, там все белым закрыто и так жутко! Вечером, ночью то есть, когда мы пришли, Валера для юмора две-три простыни снял, а я съежилась, на меня смотрят… Сейчас сколько? — вдруг встрепенулась Люба.
— Шесть, седьмой. Целый день мы с вами.
— Вообще-то сегодня можно было к нему пойти, — сказала Люба, — это уж я так вам соврала, что неприемный день, вас бы пустили. Я только не хотела, чтобы вы пошли без меня, а мне Валера сегодня не велел приходить. Он чего-то последние дни сильно захандрюкал, чего ни принесу, не ест, товарищам отдает. Все молчит да усмехается. Нет, Леша, не дергайтесь, сейчас уж действительно поздно. Не пустят!
— Как ты плохо сделала! — расстроился я.
— Завтра близко, — успокоила Люба. — А то, что он велел, я выполняю по пунктам. Пить — отрезано! У меня натуры хватит. А кто лечится от пьянства, тот еще сильнее запьет, это жизнью проверено. Думаете, я бабку Аниску осуждаю? Или Ваську? Ну, перестанут, и дальше что? Телевизор смотреть? Мне-то хоть Оксанку водить, да ребенка ждать, а им — кранты. И то отдушина — Оксанка! Ой, смех, вы бы посмотрели, как она из Валеркиного хрусталя молоко пьет. Это ведь целое кино, как ее обратно добывала. Вначале давали на немного, потом уж только насовсем.
— А как Валерий попал в ЛТП?
— Он шел, я думаю, ко мне, заблудился и упал. Пьяный был. Подобрали. Фамилию спросили. Он говорит: пишите — Иван Непомнящий. Забрали. Паспорта нет. А велик ли город, пьяным уж видели, замели. Были с ним деньги или нет, не знаю, он дал мне ключ от мастерской, сказал, где что взять и куда ключ положить, я там больше не бывала. А деньги трачу только на девочку, иногда только бабке Аниске краснухи куплю.
Подошел теплоход. Сели. Мужчины на падубе говорили, что чайки летают, что это примета верная — к рыбе. Солнце садилось, самый светлый его луч держал теплоход как на веревке. Люба запечалилась. Ей показалось, что один из пассажиров — мужчина в брезентовой робе — ее знает, так как приглядывался, и она вновь стала ругать предыдущих, до Валеры, знакомых. «Это же даже не жеребцы, это боровы, кабаны это, свиньи это. Они хрюкают! Они думают только о себе, какое нм дело, хочу ли я. Дело же в нежности! Валера проведет рукой — я таяла, я горела!»
И снова говорила с ненавистью о Лине:
— Я этой рванине морду бы починила, наладила бы ей облицовку. Вот зараза так зараза! До чего парня довела! Ух, я бы ей! Вы ее знаете?
— Нет.
— Красивая, конечно, — сказала Люба, взглянув на свои ладони. — Только теперь ей ничего не светит. Он жену любит. У него хорошая жена?
— Хорошая, — ответил я и почему-то невольно выдал: — Они сейчас в разводе.
Новость эта Любу поразила. У нее вырвалось вначале:
— А он не сказал. Жениться на мне, значит, не хочет? — Потом она пригорюнилась. — Ну и что, — сказала она, — и не женись… А этой гадине я найду время харю начистить. Он любит жену — и правильно. Пусть обратно сойдутся. Легко ли, детей родила! Голос крови. А мучиться-то как. Я вот теперь в родилке лягу на стол, так хоть буду знать, ради чего мучаюсь, а Оксанку только от жалости пожалела.
Потом она говорила, что спланировала так: пусть Валерий ездит на зиму к семье и в свою мастерскую. И на заводы. А летом сюда. «Я поняла, как его надо беречь. Надо так, чтобы он ни о чем не думал, только о работе. Я бы ему все стирала, готовила, по магазинам бы бегала, у меня все продавцы знакомые, теперь-то уж гнать не будут, а он бы работал. Вы же видели, какая у него работа. Он на вторую ночь показал — я ужаснулась. Взял карандаш, это в мастерской-то, по памяти стал домик рисовать и мою фигуру намеком на крыльце. Так здорово! А он взял и порвал. Снова! Снова порвал. Боже мой, говорю ему, куда еще лучше? Эта скотина образованная, наверное, его в работе заездила. Я их знаю, вот поставьте на выбор, я ее сразу угадаю. Вся больная, конечно, вся дорогая, они только в постели здоровые, тьфу, подстилка портяночная! Все-таки не дала один рисунок порвать. Спрячь, говорит, никому не показывай. Вот». Она полезла рукой под кофточку, вытащила обернутый целлофаном листок. Линии рисунка вздрагивали, особенно контур.
Домик, нарисованный Валерой, мне еще предстояло увидеть в этот же день. Но пока мы простились. Причем Люба, ни о чем не договорясь, исчезла в какой-то щели. Подумав, что она зайдет утром или позвонит, я не захотел в гостиницу и долго, до усталости, ходил по городу. Видимо, в таких прогулках Валерий, как художник, был счастливее: он видел не степень разрушения красоты, а ее первозданность, а я так не мог — не узорность карниза я видел, а трещины на этих карнизах, не фигурную кладку наличников, подзоров, не стремительные полотенца и полуколонны, а сыплющуюся штукатурку. Вышел к памятникам велико-устюгским людям — Дежневу и Хабарову, русским первопроходцам, потом вновь вышел к Сухоне, и ушагал далеко за причалы, и сел там под обрывом. От воды обдавало холодом, зато ветра не стало, он шумел вверху, здесь только вода плескалась. Обрыв был с северной стороны, с него, как с крыши дома, нависало крыло белого льда. Чайки мотались на волнах, ныряли, их стаскивало течением, они возвращались по воздуху и, садясь на воду, тормозя, красиво распахивались крестом. Когда ветер стихал, было слышно, как вода поддает снизу по припаю, и он, вздрагивая, отзывается звяканьем. От этого звука мелькнуло в памяти о звоне бокалов, еще и то вспомнилось, как Валера был дружен с кандидатом наук по металловедению (опять-таки с женщиной), она изучала сплавы металлов в русских колоколах, чистоту их звучания, а Валера всерьез просил ее заняться стеклом, его сплавами, чтобы в бокалах добиться звучания колокольного, потом бросил это занятие, сказав, что кощунственно переводить одно в другое, что нельзя воскрешать полумертвое за счет потребительского.