— Правда, это странное объяснение. Так он в него не выстрелил?
— Фактически, вероятно, нет. Это когда у него из рук выкручивали, тот, может, нехотя надавил. Скорей всего, именно непроизвольно. Ну зачем ему связываться с таким делом, он начальник фино, а не злодей. Престиж — другое дело. А убивать разве он будет…
Пока Наборный рассказывал, она слушала с рассеянным видом, но очень внимательно, и все время, не отрываясь, смотрела на Тынова, который все лежал поодаль на траве, опираясь на локоть. Он нарочно отошел в сторону, лег и уставился в землю, прекрасно продолжая видеть самого себя, какой он красавец валяется тут среди бела дня на затоптанной траве, без кафтана. И рубаха на нем мятая, желтоватая, собственной стирки. И все-таки, вероятно, каким-то образом он почти все время не терял из виду Осоцкую с Наборным, потому что вдруг заметил, куда она, чуть повернув голову, посмотрела. Он покосился по направлению ее взгляда. От грузовичка с выездным буфетом шла Дуся, как-то торжествующе и весело помахивая бутылкой пива. Она ступала легко по неудобному косогору, обходила лежащих, со смехом отдергивала бутылку от тянувшихся за ней рук. Он невольно издали отметил еще раз, до чего короткий на ней халатик, да и после того, как она подошла и присела около него на корточки, халатик длиннее не сделался.
На минуту ему отчаянно захотелось, чтобы она куда-нибудь провалилась вместе с бутылкой, голыми ногами и смеющейся рожицей. Безошибочно он уловил на себе безмятежно-пристальный взгляд Осоцкой, даже понял, что разговор идет в эту минуту именно о нем. Он с досадой отмахнулся от бутылки, которую ему игриво, сверху, прямо перед носом повесила Дуся. Дуся сковырнула жестяную пробку открывалкой, и он, принужденно усмехнувшись, принял из ее рук бутылку. Запрокинув голову, он, не отрываясь, вытянул из горлышка пиво. Не глядя, протянул руку и отдал пустую бутылку. Дуся, смеясь, вытряхнула ему на голову несколько оставшихся капель с пеной.
Непринужденно раскачивая на ходу пустую бутылку, которую она ловко держала за горлышко двумя пальцами, Дуся по дороге к своему грузовичку прошла очень близко мимо Осоцкой, мельком приятельски кивнув Наборному.
Марина, рассеянно и прелестно улыбаясь, смотрела мимо или сквозь Дусю, глубоко изумленная вспыхнувшим в себе чувством беспричинной ненависти, какой-то гадливости, презрения к ней и глубокого собственного унижения одновременно — бессмысленными, никогда не испытанными ею оскорбительными, постыдными чувствами, откуда-то свалившимися ей на голову.
Тынов лежал, совсем опустив голову, разгребая пальцами пучки пыльной травы, и с каждой минутой крепла в нем уверенность, что произошло непоправимое несчастье. Ничего не произошло, а уверенность не уходила. Все было как-то интересно, почти радостно, и вот все кончилось, оборвалось. Так явственно, как будто только что солнце светило, жужжали пчелы, стрекотали кузнечики в траве, и вдруг оказалось, что давно уже льет затяжной серый дождь и холодные лужицы уже подтекают под тебя. «За что она меня возненавидела?» — в полной растерянности все время думал он до тех пор, пока опять не возник, после вспыхнувшей суеты, съемочный момент и он не оказался снова на минуту с ней рядом.
— А вы… мне показалось, что… Там, с Наборным, что-нибудь про меня говорили?
— Про ва-ас?.. С чего это вам в голову пришло?
— Да нет… Просто мне показалось, вы смотрели, — совсем уж несуразно само выговорилось у него.
— А, вот оно что! — подчеркивая нелепость такой отговорки, она сухо усмехнулась. — Все-таки странно, почему это человек воображает, будто разговаривают именно о нем, а не о соборе… Флора и Лавра.
Больше ни слова не было сказано, да и съемочный день катился к концу. Тынов уже еле терпел, стиснув зубы, когда все это кончится. Если б можно было, он готов был тут же сорвать свой шутовской кафтан и уйти, не оглянувшись. Уже перед последним дублем он услышал, как администратор спрашивал у Эраста Орестовича: «Можно считать, массовку отсняли?» — и тот с сомнением промямлил: «Массовку отпустите, пожалуй… А вот кое-кого из этих задержите… ушкуйников».
После этого и произошла бессмысленная до полного недоумения сценка.
— Видно, как вам не терпится поскорей отсюда удрать. К своим друзьям. Сейчас кончится.
— Каким друзьям?
— Ну, откуда мне знать? С кем вы делите свой досуг? И свое пиво.
— Да я вообще сейчас отсюда уеду.
— Как же вы можете? — она подавила равнодушный зевок. — Вы не можете уехать. Еще завтра можете понадобиться. Слышали, Эраст Орестович сказал.
— Обойдутся. На другого болвана эту рясу напялят.
— Да вы просто права не имеете уезжать…
И тут с пулеметным грохотом заработал мотор, невозможно стало говорить тихо, приходилось кричать, и они во весь голос закричали, заспорили: можно ему уехать или нет.
Она его не только не уговаривала, не упрашивала, наоборот, как будто дразнила его своей пренебрежительной, вызывающей уверенностью, что он не уедет!
— Никуда вы не уедете! Не смеете уезжать! — кричала она прямо ему в лицо.
С упоением отчаяния от того непоправимого, что делает и не может остановиться, и что его неудержимо тянет сделать еще как можно непоправимей и хуже, он в ответ кричал, усмехаясь, что нет уж, он все-таки уедет, — тоже ей прямо в лицо, — и в то же время странным каким-то образом это не мешало ему с растерянным изумлением, близким к восторгу, полуослепленно следить за этой, неожиданно прорвавшейся наружу, открывшейся ему горячей, необузданной жизнью ее, прежде такого невозмутимого, лица.
Сама причина вспыхнувшего спора тут же ускользнула и была забыта ими. Кипел и продолжался только спор сам по себе, без его содержания, как бы в его чистом, вполне обессмысленном виде. Ожесточенное столкновение, когда совершенно неважен предмет столкновения.
«Да что же это такое? — в невнятном отчаянии мерцало на неясном дальнем горизонте его сознания. — Что я делаю? Что я делаю?» И в безвыходности происходящего ему казалось — остается один только выход: не останавливаться. В наступившей разом мертвой тишине, когда вдруг оборвался пулеметный грохот мотора, он с отвращением услышал хриплый, сдавленный звук своего голоса, еще раз напоследок тупо долбанувшего: «Нет уж, уеду!»
Все кончилось. Она ушла, на ходу сбросив громоздкий кокошник, сунула его костюмерше и, подобрав тяжелые полы своего парчового одеяния, взбежала по лестнице подъезда школы. Помощник оператора, взвалив на плечи, тащил штатив аппарата. Рабочие скатывали ковровую дорожку, все расходились, и на корабле уже повалили мачту, а белых боярских коней увели конюхи в кепках.
Сам он, давно переодевшись, остался стоять па волейбольной площадке и почему-то не уходил, точно ему нужно до конца было досмотреть, как рассыпается, разбредается весь этот балаган, оставляя после себя истоптанную траву, окурки, пустые бутылки и мятые обертки пачек от сигарет.
Наборный с раскрытой записной книжкой, куда он никогда ничего, кроме каких-то каракулей, не записывал, загораживал смеющемуся Эрасту Орестовичу дорогу, не пуская на лестницу.
— Да, да, — устало мотая головой, договаривал тот, стараясь отделаться, — … есть телеграмма от Викентия, прибудет завтра, и местные девицы могут насладиться всей его орхидейной томностью! Вот у него и берите беседу, как он себе мыслит проникновение в глубину неповторимых, тончайших образов, он это до смерти любит.
Наборный тоже смеялся. У него со всеми легко устанавливался панибратски-дружеский контакт. Он заметил Тынова и крикнул:
— Я сейчас, погоди!
В ту же минуту в дверях возникла Осоцкая. Без грима, переодетая, в легком переливающемся фиолетово-золотистом платье. Даже издали видно было, какое оно пушистое, мягкое… Вприпрыжку, боком, как школьница, она сбежала с лестницы к Эрасту Орестовичу и приостановилась в ожидании, пока они договорят с Наборным.
Впоследствии, от нестерпимого стыда, как будто он совсем оглох в эту минуту, он никак не мог в точности припомнить слов, которые он с натугой выдавил в ту минуту. Что-то насчет того, что, если это действительно нужно, он мог бы и не уезжать до завтра…