— Хм… дай бог, только сомневаюсь я. Трудно сейчас лошадь с телегой найти. Если б весной у меня мой не пал, то искать бы не понадобилось…
— Как же, так она и останется непогребенной?.. — с некоторой нервозностью вмешался Эрнесто.
— Ух! Как это — непогребенной? Господь с вами! Грех такое и говорить! Крещеная душа — и непогребенной? Где ж такое видано и слыхано!..
— Но никто ж и пальцем не шевелит. Интересно, кто бы обо всем позаботился, если б мы здесь не оказались.
— Как-нибудь обошлось бы — у нас до сих пор люди непогребенными не оставались.
— Ладно, ладно, завтра поглядим! — примиряюще вмешался шьор Карло.
— Поглядим, поглядим, если будем живы, вот и я говорю. Доброй ночи!..
XIX
Сон их разлетелся вдребезги. Эрнесто пошел провожать шьора Карло до «новой школы».
— Che paesi, che paesi![83] — вздохнул шьор Карло. Мыслями своими он был в Альто Адидже. — Кто их тут поймет!
Они прошли еще раза два вниз-вверх, провожая друг друга, затем простились и каждый отправился к себе. Эрнесто — благословенный характер! — скоро заснул. А шьор Карло долго ворочался в постели, размышляя. Итак, вот уже третий день на носу (со дня смерти — пятый), а по-прежнему полная неизвестность, каким образом и когда опустят ее в землю! Его долго тревожили думы об этой истории, в которую они неосторожно встряли, но в конце концов все-таки сморил полусон, в котором перемежались реальные события дня и смутные сновидения. И в этом полусне вырастала до гигантских размеров мысль о непогребенной попадье и сама она, эта мертвая старуха, становилась олицетворением невероятного, тупого упрямства.
«Какого черта мы влезли в это дело? — укорял себя шьор Карло. — Именно мы, которые, точно иностранцы, не имеем к ней ровным счетом никакого отношения, да и познакомились-то с ней всего два месяца назад!..» Теперь ему стало ясно, что это крестьяне, по своему хитрому, подлому обычаю, вовлекли их в дело, которое (они это заранее прекрасно знали!) невыполнимо и от которого сами они именно поэтому всячески уклонялись. А тот, кто в него встрял, тот, выходит, обязался сделать то, что по сути сделать невозможно. И никто из этих проклятых крестьян даже пальцем не пошевелил! Посиживают себе в стороне, медленно, не спеша беседуют, поплевывают, наблюдают, как другие суетятся, сколачивают гроб, кладут тело на стол. Лицемерно ужасаются и крестятся при твоих словах: «Нехорошо даже такое произносить — не дать погребения крещеному христианину, господи помилуй!» И никто не шевелится, все ждут, пока кто-нибудь другой все сделает. Может, даже — кто знает? — под маской своего простодушия злорадно радуются, потирают про себя руки — вот, дескать, горожане влипли! И вновь возвращался к мысли о том, что было бы, если б нас здесь не оказалось, если б мы не пришли в Смилевцы… Кто бы ее тогда похоронил? И оживала новая фантастическая картина: крестьяне оставили мертвую старуху в доме — вековать на этом стуле, в очках на носу и с зеленью на коленях. Сквозь нее из пола прорастает трава, а они украдкой пробираются в дом, чтобы чем-нибудь поживиться, унести, что попадет под руку — ставни с окон, деревянные поделки, дверные засовы, — осторожно огибают тело, которое сидит за столом, и стараются только не коснуться его, не повалить невзначай, чтоб не пришлось поднимать и опять усаживать на стул. И вот так мало-помалу они унесли все, раскрыли кровлю, источили дом, словно термиты, а после уже входят в него только затем, чтобы справить в углу нужду (ибо крестьяне — в этом он имел случай убедиться — в ненастную погоду предпочитают устраиваться для этого в закрытом помещении, в брошенном или сгоревшем доме). А она продолжает сидеть на своем стуле, распадаясь, в очках на курносом носу голого черепа…
Лишь на рассвете его сморил сон — тяжелый, не дающий отдыха.
Анита с Лизеттой сидели вдвоем перед очагом долго после того, как уснул Эрнесто, толкуя о своих делах — их заботы не мучили, они свою часть сделали, долг выполнили. Но когда среди ночи из дома попадьи раздалось не то пение, не то плач (женщины, бодрствовавшие возле покойницы, обнаружили четверть старого прокисшего вина, поднесенного попадье еще осенью, которое она очень экономно расходовала и в качестве уксуса и в качестве вина, и упились), горожанок охватила безысходная тоска.
— Но это вовсе не плач, это не выражение печали — это вовсе ни на что не похоже! Ты заметила, — обратилась Анита к Лизетте, — когда на селе причитают, совершенно нельзя понять ни кто умер — молодой или старый, мужчина или женщина, — ни в каком родстве они состоят и вообще приходятся ли родней; голосят без всякого порядка, без чувства меры, преувеличенно. Сейчас, правда, и в городе за этим больше так строго не следят, но в мое время соблюдали порядок, меру, пристойность.
Они замолчали, слушая причитания деревенских женщин. Анита задумалась. Да, когда-то в этом соблюдали порядок. Это не были какие-то строгие правила, но существовало какое-то чувство — какой-то вкус! — которым руководствовались, так же как и в ее портновском деле, и оно, это чувство, подсказывало, что верно, а что нет, что кому идет, а что не идет. И в соответствии с этим чувством можно было безошибочно определить подлинную меру, уловить до мелочей любой нюанс… Да, умели когда-то!.. По этим неписаным правилам, которые диктовал вкус и которые имели силу в дни ее молодости, полагалось голосить только по супругу, причем только если браку было менее года, в крайнем случае, до восемнадцати месяцев, и по жениху, если состоялось формальное обручение; в порядке исключения — и без формального обручения в среде людей, причастных к искусству (когда у жениха были длинные волосы и он носил галстук «Cavalier»: в этом случае нареченная невеста могла даже идти за гробом с распущенными волосами). По жениху же или супругу с подстриженными усами, ежиком и в пенсне — по мужчине энергичного вида, с деловой папкой — ни в коем случае не голосили, но просто плакали; если же ему было за пятьдесят пять лет, уместно было всего лишь прослезиться. Точно так же полагалось прослезиться по зятю, по хорошему хозяину, у которого находились на службе более трех лет, по мужу ближайшей подруги (разумеется, если он не был груб по отношению к ней), и, возможно, по всякому хорошему человеку, который оставлял троих или более детей. Что же касается громких всхлипываний, то это вообще не стиль (и поэтому, если кто-нибудь начинал непрерывно всхлипывать, его обрывали, как человека, взявшего фальшивую ноту). Всхлипывание использовалось отдельно, как pizzicato[84], в точно определенных местах: когда священник провозглашал громко: «Requiem aeternam…»[85], когда раздавался в первый раз стук молоточка, которым приколачивали крышку; в тот момент, когда четыре черных человека (в этих жутких черных эполетах с бахромой!) поднимали с пола гроб; или когда гроб — черный, громоздкий, массивно-неподвижный, словно парил невесомо на веревках над разверстой могилой. И может быть, еще в двух-трех подобных случаях.
Хныкала, например, бабка по деду, и наоборот, скулила старая служанка по любому члену семьи. Но вообще же говоря, при каких-либо колебаниях рекомендовалось прослезиться; это никогда ни слишком мало, чтобы кого-то обидеть, ни слишком много, чтобы можно было сказать: «О господи, что ей в голову взбрело!» Следовательно, при колебаниях — прослезиться; всегда лучше чуть меньше, чем чуть больше. А шмыгать носом — вообще недопустимо: шмыгают простолюдины и старые мужики, пенсионеры; вместо этого жены и люди потоньше сморкаются.
Было уже очень поздно, когда они простились. Анита отправилась домой, а Лизетта осталась, погруженная в печальные раздумья: муж спал, весь дом спал, и ей казалось, что вот она, такая крохотная и щуплая, легко возбудимая и хрупкая, совсем одна в этой ночи, одна в мире, затерянная, точно букашка во вселенной. Она разделась, натянула ночную рубашку, ощутив холод голыми руками и плечами, перекрестилась, склонившись над коляской, поцеловала Капелюшечку и легла. Женщины при попадье продолжали голосить — с паузами, как-то утомленно. Она почувствовала, что не сможет уснуть; и тогда встала, взяла к себе в постель Капелюшечку и начала ее ласкать во мраке; сперва потихоньку, чтоб не разбудить, затем сильнее и чаще, со все возрастающим пылом, тщетно пытаясь совладать с собой и успокоиться, пока, наконец, не ощутила теплую влагу на щеках. Провела ладонью и по лицу и изумилась: оно было все в слезах. Она упрекала себя за них, называла дурой, но они продолжали капать — беспричинно и неудержимо.