Эрнесто делал вид, будто внимательно ее слушает, — даже с пониманием хмурился в самых волнующих местах повествования, — однако взгляд его рассеянно блуждал с места на место. Он терпеливо дожидался, пока Лизетта закончит, по опыту зная, что напрасна любая попытка ее прервать и что точку в ее рассказе может поставить только собственная усталость. Поэтому он лишь старался ускорить и облегчить его течение, с готовностью кивая и давая понять, что полностью ее понимает, если вдруг возникала угроза, что она попытается все объяснить куда более подробно. Когда же она наконец истощилась, он велел ей собрать самые необходимые вещи, чтобы они могли поскорее уйти куда-нибудь из города («безразлично куда, только подальше отсюда» — так тогда выражались), потому что в любую минуту налет может повториться. Главное сейчас — где-нибудь укрыться, переждать некоторое время, а когда дело так или иначе прояснится, все вернутся домой. И он сам твердо верил, что это должно окончиться очень скоро, так или иначе — или каким-нибудь десантом союзников, что одновременно будет означать конец войны, или же повторными бомбардировками, — и тогда нигде вовсе не останется камня на камне, и они вернутся пусть на пепелище, но в безопасности от дальнейших ужасов. В том, что все это, следовательно, разрешится в самое ближайшее время, не могло быть сомнений, и об этом каждому говорило его внутреннее чувство.
Лизетта без труда позволила убедить себя, ибо для нее даже страхи мужчины обладали такой же авторитетностью, как вообще любое мужское мнение или суждение. Она накрывала на стол — на скорую руку перекусить перед дорогой, — а Эрнесто между тем сновал по комнате, распахивая шкафы, вытягивая ящики и складывая в кучу или же засовывая в рюкзак то, что ему представлялось самым необходимым. Он занялся этим без особой охоты или интереса, достаточно произвольно оценивая, что нужно взять, а что оставить, стараясь лишь не превзойти разумный вес багажа и руководствуясь убеждением, что скоро вернется, равно как и тем, что на фоне этих гигантских событий и великих потрясений у него несколько ослабело чувство восприятия и оценки явлений более мелких и уменьшился интерес к собственным делам. Эту свою внове проявившуюся душевную широту он воспринимал почти как некий долг благодарности за чудесное спасение (теперь оно в самом деле казалось ему чудесным) и одновременно как некую дань уважения к памяти несчастных жертв. (Где-то в глубинах его мозга мелькала мысль о засыпанных людях.) Лизетта же, наоборот, стремилась унести с собою как можно больше, и Эрнесто пришлось помучиться, чтобы свести все к достаточно разумным пределам.
Едва они уселись за стол, как завыла сирена, и спокойствия как не бывало. Однако тревога оказалась ложной, скоро последовал отбой. Они суетливо рассовали то, что сочли самым необходимым и важным, в чемодан и два-три узла, водрузили все это на детскую коляску и на велосипед и тронулись в путь. На одной руке Эрнесто нес ребенка, другой вел велосипед; на спине его был рюкзак. Лизетта толкала нагруженную коляску (и то и дело ощупывала в сумочке, висевшей у нее на руке коробку с драгоценностями).
Улицы кишели народом. Группы беженцев — семьи, соседи, случайно соединившиеся люди — сливались в одну огромную реку; каждый волочил на один порядок больше, чем мог унести; тащили тюфяки, подушки, одеяла, изнемогая под их тяжестью и буквально теряя силы под неподъемным грузом. Особенно женщины, упрямые, как муравьи, не желали расставаться со своей ношей, хотя в полном смысле слова падали под нею. И все это двигалось, стонало, спешило, разрываясь между желанием унести побольше и все более отчетливым осознанием того, что, будучи столь обремененными, скоро они окажутся не в состоянии быстро двигаться и далеко не уйдут. А страх перед новым налетом подгонял, перехватывая дыхание и лишая последних сил. Стоило при этой всеобщей и повсеместной нервной напряженности лопнуть какой-нибудь старой бочке или раздаться какому-нибудь случайному воплю — пусть даже вовсе непохожему на теперь знакомое гудение самолетов, — как люди обмирали и сердца их готовы были разорваться. Останавливались часто, через каждые сто метров: начинались перегрузки, перевязки, перепаковки; заново увязывались узлы и коробки с едою, перематывались одеяла; детям давали нести вещи полегче — какие-нибудь там корзинки, набитые мелочами. Незнакомая женщина, совершенно изнемогая, остановилась перевести дух, а муж ее, потеряв терпение, топал ногами, обращая взоры к небесам, в молчаливом отчаянии призывая их на помощь.
Иногда проносился автомобиль, сверх всякой меры нагруженный вещами и людьми: на багажнике, на бамперах, на крыше красовались узлы, мешки, коробки; сверхнормативные пассажиры стояли на подножках, просунув руки в опущенные окна и крепко вцепившись в дверцы, чтоб не свалиться. На усталых лицах сидящих внутри можно было заметить отблески счастья, оттого что они столь стремительно удаляются из этого ада; некоторые старались придать своей физиономии выражение полного изнеможения, ощущая, по-видимому, некоторый стыд перед знакомыми, что шли пешком; однако на самом-то деле эту их затаенную радость и грешное наслаждение ездой в автомобиле еще более подчеркивала и усиливала картина пешего шествия беженцев, которые оставались позади, с муками волоча свой жалкий скарб.
Внезапно появилась откуда-то целая толпа велосипедистов, дребезжание их звоночков усиливало растерянность пешеходов; велосипедисты объезжали их вкривь и вкось, без всякого порядка, и тем самым заставляли окончательно терять голову, вынуждая следовать принципу «шаг вперед — шаг назад». В одном месте, где с покривившегося телеграфного столба свисала проволока, мешая движению, велосипеды осторожно объезжали ее, а автомобили резко сбрасывали скорость. Пронесся грузовик, переполненный людьми, которые в последнюю минуту пригнулись, чтоб не зацепиться, но одного проволока все-таки задела и чуть не удушила, машина притормозила, а несчастный продолжал ошеломленно ощупывать свою шею. «Странно, — подумал Эрнесто, — столько идет людей, всем мешает проклятая проволока, и никто даже не пытается ее убрать!» Однако и сам он этого не сделал.
Шли по городу, останавливаясь при виде тяжких разрушений; одинаковое удивление вызывали и вконец разбитые здания, и чудесным образом уцелевшие или стоявшие наклонившись вперед своими фасадами, точно вдруг передумали и решили не падать, или какая-нибудь люстра, безмятежно висевшая в рассеченной надвое комнате. Казалось, будто час этого готового вот-вот нарушиться равновесия (нечто подобное испытывает человек, собираясь чихнуть) уже пробил и за спиной они непременно услышат грохот обрушивающихся на них каменных глыб. Они обходили такие места, насколько позволяла ширина мостовой, огибали их по траектории, которой явно было бы недостаточно, чтобы спасти их, если б разбитые здания все-таки решили упасть.
На углу возле какого-то четырехэтажного дома горсть людей в сокрушенном безмолвии разглядывала на стене пятно, очертаниями напоминавшее человеческую фигуру; их необычное молчание привлекало любопытных; кто-то негромко объяснял, что, дескать, воздушная волна вбила в стену проходившего мимо человека, и старался убедить всех, будто это не отпечаток, не след, оставленный жертвой, но сама жертва, сплюснутая жуткой силой давления, достигшая толщины папиросной бумаги. И хотя слушателям такое казалось невозможным, опять-таки подсознательно они готовы были в это поверить. Кто-то попытался перочинным ножичком соскоблить со стены частичку пятна.
Подавленные этим зрелищем, они тронулись дальше. Но тут кому-то пришло в голову громогласно предостеречь всех от неразорвавшихся бомб, и толпу подчинил новый, доселе неизведанный страх — все мгновенно напряглись, ускоряя шаг, подозрительно вглядываясь в каждую ямку, каждую кучу земли.
Доннеры попали в одну группу с семьей некоего киоскера из табачного ларька, с которым часто встречались, но не были знакомы; тем было полегче — их ребенок уже ходил. Вскоре они натолкнулись на огромную груду развалин, перегородившую улицу. Киоскер предложил обогнуть ее и пойти берегом моря. Впоследствии Лизетта не могла ему этого простить, ибо им суждено было увидеть нечто куда более страшное: стоявшие на берегу люди молча наблюдали за немощным попиком — несомненно, выходцем из Италии (это было видно по его шляпе с ровными полями, какими-то ниточками вроде паутины соединенными с тульей), — который, стоя в лодке подобно Харону, пытался каким-то крюком вылавливать из моря трупы погибших на разбитом бомбами местном пароходике. Чуть поодаль, смертельно бледный, с отсутствующим взглядом, стоял землемер Шкуринич. Кто-то сообщил, что на этом пароходике погибли его жена с крохотным сыном.