Литмир - Электронная Библиотека

Задар только просыпался. Смутный звон первых колоколов волнообразно раскатывался, плыл, растекался и проникал в слоистый сумрак. В такой зябкий рассвет молодые служанки еще с поволокой сна на ресницах, опустившись на корточки, раздували, округляя пухлые щеки, угольки в маленьких глиняных печках, огонь облизывал несмелыми языками пузатые кофеварки с густым булькающим содержимым, которые мелко подрагивали на решетках. Сгорбившиеся престарелые богомолки в вязаных черных митенках, из которых торчали привыкшие к холоду костистые пальцы, осторожно спускались по стертым ступеням, боясь поскользнуться, упасть и сломать ногу; каждая сжимала витую восковую свечу и ледяной ключ от входной двери. Вначале они сворачивали в церковь помолиться; горячие капли воска капали на сморщенные руки, они обмакивали кончики пальцев в святую воду и крестились, а часом позже теми же пальцами перебирали на прилавках теплые куски мяса, прибывшего от Мойо, разрубленные на мелкие чиновничьи порции.

Однажды поздней осенью, когда зима еще не совсем вступила в свои права, но уже завершены были все основные крестьянские работы и когда старые, больные люди мерли один за другим, свалился в постель и Мойо. Осиротело оконце на чердаке, и иссякли струйки кукурузных зерен из его ладони. Два дня ждали — думали, умрет. На третий день, ближе к вечеру, он позвал священника. Поп Стево только что вернулся с похорон на другом конце села, едва ноги приволок от усталости. Поджидая ужин, он сидел за столом, в тапочках, в домашней камилавке, очки на носу, и подсчитывал пожертвования. Он вырос в Задаре, где отец его был посыльным в суде и где в начальной школе и шестилетней гимназии все преподаватели говорили по-итальянски. Хорошо выучить этот язык он не смог, но со школы и с задарских улиц у него осталась привычка браниться и считать на итальянском языке. Он водил карандашом по колонке цифр и бормотал в бороду, складывая: шете-шете-шете-шете, дичашете-вентитре[15], — когда его окликнули в окно. Разобрав, зачем он потребовался, поп нехотя натянул башмаки и пальто, взял торбу и отправился к Мойо.

Мойо лежал в своей комнатушке под кровлей, волосы по-монашески зачесаны назад, руки сложены на домотканом одеяле, и, подготовленный, ждал. Рядом теплилась свеча. Перед самым приходом попа Йока вымела и на скорую руку привела в порядок комнату.

— Ну вот, святой отец, пришло время рассчитаться с долгами, — встретил его Мойо, — как говорится, не уйти бы с этого света в долгах, будто цыгану из корчмы.

— Так, Мойо, так, — поддакивает поп, поправляя епитрахиль.

— Обо мне, святой отец, всякое говаривали. Были и такие подлые люди, что худа мне желали, возводили напраслину. Но вот пришел смертный час, и никуда не денешься, открывай душу, винись по порядку, в чем грешен, и ступай с богом. Хочешь не хочешь, а придется на пороге выложить все, как и что было!

Поп уселся рядом и начал издалека. Сперва спрашивал о мелких грехах, хотя знал: за Мойо таковые не водятся или настолько они привычны и нетяжки, что есть у каждого, и их легко признают.

— Исповедовал ли ты, Мойо, какую-нибудь веру, противную учению нашей святой церкви?

— Нет, святой отец, бог миловал.

— Хорошо, Мойо. А не случалось ли тебе бога хулить и раскаиваешься ли ты в этом?

— Бывало, святой отец, по злобе, и в том раскаиваюсь. Признаюсь, чего уж скрывать!

— Случалось ли, что ты в ссоре или драке обижал человека?

— Бывало, святой отец, но не так часто, как думают.

— Хорошо-о!..

Поп прокашлялся и повысил голос. Чувствовалось, теперь он подступает к щекотливой теме.

— А не случалось ли тебе, Мойо, позариться на чужое?

— Этого не было, святой отец, не дай бог!

«Наверно, не понял вопроса», — подумал поп Стево.

— Не бывало ли, говорю, чтобы по молодости или по неразумению ты присвоил чужое?

— Нет, святой отец, бог миловал, — повторил Мойо тверже.

Поп встрепенулся. «Уж не собирается ли он отрицать то, что каждому известно, за что отсидел свое в Каподистрии!»

— Не приходилось ли тебе красть, а? Чужого ягненка или овцу, по молодости, из озорства, может, дурная компания подбила?

Мойо дрыгнул хромой ногой и затеребил пальцами завитки шерсти на одеяле. Попу показалось, что рядом с этой ногой под одеялом лежит что-то продолговатое, твердое. «Никак винтовка», — мелькнуло у него в голове. Мойо подтянулся к изголовью.

— Я понимаю, святой отец, понимаю, куда ты клонишь, но еще раз повторяю: не было… и не приведи господи! — И добавил, словно отрезал: — И не спрашивай больше об этом!

Поп скоро закончил, хмурясь, снял епитрахиль, завернул в нее крест и уложил в торбу, ропща про себя на Мойо за такую исповедь. Отказался от вина, предложенного Йокой, и ушел.

«Пес шелудивый, — думал он, возвращаясь домой, — вроде хочет исповедаться, как бы помириться с богом, преставиться чистым, да вот поди ж ты, не хочет сознаться в том, о чем всему белу свету ведомо и за что его в тюрьму сажали! Черт его разберет! Если надеется бога обмануть, то не думает же, что удастся провести нас, знающих его, как собственный карман! Кароня маледета!»[16]

Мрачный сел он ужинать. На столе дымилась миска с маленькими вареными кочанчиками капусты; поп очень любил капусту, прихваченную первым морозцем.

— Гм! Если бы ты только видела, что за номера он выделывал! — ворчал поп, рассказывая попадье о выкрутасах Мойо.

— Они такие, ты что, не знаешь их? Такие! — вторила попадья, помахивая высоко над тарелкой бутылкой с маслом, из которой оно сочилось тонкой непрерывной струйкой, подобно желтому шнурку, который сплетался в восьмерки, круги и тут же исчезал, впитываясь в капусту, сдабривая ее равномерно и обильно.

Мойо лежал один, откинувшись на высокое изголовье. На свече образовался большой столбик нагара, из-за которого огонек тянулся вверх и, превращаясь в полоску чадящего дыма, подрагивал и еле освещал комнату короткими задыхающимися всплесками. Исповедь не принесла ему успокоения. Он представлял себе все более торжественным. Необъяснимым казалось ему и поведение попа.

«Почему он был такой хмурый и придирчивый?» — гадал Мойо. Пытался припомнить, чем мог его обидеть, ворошил в памяти свои отношения с поповским домом в последнее время и не находил ничего, что могло бы объяснить недоброжелательность попа к себе. Не было у них ссор или размолвок, всегда относились друг к другу по-хорошему; если поп проходил под его оконцем, они желали друг другу доброго утра или доброго вечера, иной раз перебрасывались и словечком-другим. Мойо, правда, не посещал церковь, но поп знал, что он вообще почти не ходил, зато Йока регулярно, раз в год, после службы записывала в поминальник своего умершего ребенка (а иной раз, думается Мойо, и своего первого мужа).

Весной, когда корова у святого отца перестала давать молоко, Йока почти два месяца ежедневно носила попадье кринку молока. И вот позвал он Стево исповедаться перед смертью (в селе наверняка многие думали, что не станет он звать попа), как подобает встретил, умылся, лицо и руки полотенцем вытер, подготовился, отвечал, как полагается в таких случаях, сам сказал о возврате долгов и очищении души, признал все, что можно признать, а он так с ним обошелся… Что он ему плохого сделал? Кто-то оговорил его, не иначе.

Внизу, на первом этаже, крутилась Йока, хлопоча возле печи, вешала сковороды на крюки в стенах, выплеснула воду за порог. До Мойо доносилось лишь позвякивание посуды и шум воды; мягкие шаги Йоки в шерстяных носках с полотняными подошвами были неслышными, казалось, будто духи разгуливают по дому, переставляют посуду и льют воду.

Мойо дважды стукнул в пол палкой, стоявшей у кровати. Йока поднялась к нему.

— Ты ни в чем не попрекнула попа или попадью?

— Бог с тобой, Мойо! — перекрестилась Йока. — В чем мне их, бедняге, попрекать и с какой стати? К чему это ты?

— Ничего, ничего, это я так, думаю, может, отказала попадье, когда она что-нибудь просила взаймы?

26
{"b":"569416","o":1}