– А я и не заметила!
– Да. Не заметила. Ты знаешь, меня это просто потрясло! Я, наверное, надеялся, что ты это сразу прекратишь…
– Я, значит, виновата! Да ладно, шучу. Конечно, виновата. Похоже, я на тебя вообще не смотрела, даже просто – глазами. Значит, виновата. У меня одни дети на уме были. А потом, знаешь, это еще с самого начала пошло, когда я экспериментами чересчур увлеклась: я потом так отодвинулась, чтоб, не дай бог, к тебе в мысли ненароком не влезть, что перестаралась, похоже. Любая обычная женщина бы заметила: что-то неладно! А я со своим ви́дением…
– Ты знаешь, мне иногда даже казалось, что она тоже может, как вы с Валерией.
– Да ладно!
– Марин, ты не представляешь, как она меня держала. Я на тебя иногда ворчал – на поводке меня водишь. Это я, дурак, еще не знал, что такое настоящий поводок да жесткий ошейник. Так что ты меня спасла. Нас – спасла.
– Интересно. Похоже, на самом деле умеет. Что же Валерия-то не видит?
– Мне кажется, она научилась очень хорошо закрываться от матери. Как я Валерии боялся! Я ее за километр обходил! Кира ничего не боялась. Ты знаешь, я сейчас вроде как в себя пришел, а вспомню – вздрагиваю: как будто у нее в руках был пульт дистанционного управления! На кнопку нажмет, и все – уноси готовенького.
Марина усмехнулась:
– Лёш, да это любая женщина может. Только одной это не нужно, а другая не умеет. Очень просто мужика с ума свести. У вас реакции прямые, непосредственные. Действительно, как кнопку нажать. Это к нам надо полями-огородами пробираться.
– Вот давай ты мне расскажи про кнопки. Это откуда ж у тебя такие знания?
– Из личного опыта!
– Ага! На мне тренировалась?
– На ком же еще.
Они пытались улыбаться, глядя друг на друга, но лицо Лешего все еще горело, а у Марины никак не уходила из сердца обида. Все время вилась в голове, как назойливая муха, строчка: «Встала Обида в силах Дажбожа внука». Что это – «Слово о полку Игореве», когда-то на спор выученное наизусть? Встала Обида – встала и стоит, не уходит. Все ее раздражало, и однажды так взбесил страдальческий Лёшкин вид, что она вспылила:
– Знаешь что, возьми себя в руки, наконец. Что, я тебя еще и утешать должна? А то давай, я тебе изменю, может, тогда страдать перестанешь.
И Марина выскочила из спальни, хлопнув дверью, а Лёшка в ярости разбил зеркало, запустив в него будильником. Но уж лучше ярость, чем вечное уныние. И как тогда, в первый день, Марина металась по кухне в поисках ножа, так и теперь она металась – искала себе хоть что-то в помощь – и не находила. Здесь, в городе, было так мало помощников: худосочные, еле живые деревья не спасали, лунный свет бесполезно лился в душу, не очищая, и даже уличная кошка шарахнулась от нее, как от прокаженной.
Однажды Марина зашла в церковь. Служба еще не началась, почти никого не было в храме. Две черные женщины за прилавком с образками и крестиками о чем-то раздраженно переговаривались, но, завидев Марину, примолкли. Купила свечи, расставила, как могла, подождала – но ни один образ не откликнулся на ее немой призыв. Спаситель смотрел строго, Богородица – печально. Слов молитвы она не помнила, стояла просто так: попыталась настроить душу и снова погрузиться в то облако светлой любви, которое накрыло ее когда-то в Кологривском храме, когда она второй раз поехала в Лёшкину деревню. Леший не хотел брать Марину с собой – именно там, в Афанасьево, она и прыгнула в омут реки Кенжи. Но Марина чувствовала, что ей нужно вернуться к омуту – чтобы вырваться из него навсегда…
Маленькая старушка ходила у нее за спиной, собирая огарки свечей, прошел молодой дьякон, помахивая паникадилом, громко заговорили женщины, пришедшие подавать записки, другая старушка заворчала у нее за спиной:
– Ишь, стоит и лба не перекрестит! Ходют, басурманки, платка не повяжут!
Марина вздохнула и пошла к выходу: «Басурманка я, басурманка. Вот зачем Богу нужно, чтобы непременно в платке? Зачем?» Она присела тут же, в сквере, на скамейку. Долго сидела, размышляла, рассеянно гоняя кончиком туфельки камушек – вспоминала последнюю поездку в Афанасьево, Кологривскую церковь, икону «Утоли моя печали» и отца Арсения, который помог ей разобраться в собственной душе, окончательно простить себя за смерть Дымарика и обрести понимание своего предназначения.
Подбежал голубь – смотрел то на нее, то на камушек, поворачивая голову набок. Потом прилетели два воробья. Марина порылась в сумке, нашла обломок печенья в бумажной салфетке – откуда он взялся? – стала крошить птицам. Голубь семенил на красных лапках, а шустрые воробьи успевали подлетать раньше, набрасывались на крошки.
Марина вдруг вспомнила, сколько раз сидела так в парке на Фрунзенской, поджидая Дымарика: «Надо же, как будто не со мной это было! Его жена нас там увидела, а мы и не знали. Или он знал, только мне не говорил? Как я могла в такой лжи жить! А ведь Светлана простила Дымарика и меня простила. А сколько лет она жила с этой тяжестью, с этой болью!..» Марина замерла, приоткрыв рот, она наблюдала за голубем, который топтался рядом, вытягивая шейку и прилаживаясь, как бы выхватить остаток печенья. «Так что же это получается? Теперь я – на месте Светланы. И мне надо… мне надо простить Киру?» Эта мысль смутила Марину: «Как это возможно?» При одном воспоминании о Кире ее охватывала яростная – до тошноты! – темная ревность.
Марина не понимала: как она могла не заметить того, что происходило у нее на глазах? Где было ее знаменитое ви́дение? Почему она не чувствовала опасности – не поняла, что девочка давно выросла, и не считала Киру соперницей? Марина верила Лёшке: он никогда сам не бегал за бабами, не искал приключений на свою голову – наоборот, избалованный с юности женским вниманием, был весьма разборчив, а после неудачной первой женитьбы стал и вовсе осторожен, хотя пококетничать любил. Иной раз он с хохотом рассказывал Марине о своих приключениях, а от одной заказчицы, всерьез решившей заполучить его, Марина даже его спасала.
Она в таких случаях делала королевский выход – школа Валерии не прошла даром, Лёшка так это и называл: давай, покажи им Валерию! Марина входила, и все мужчины тут же вставали – даже те, кто отродясь не поднимался при виде дамы. Лёшка, внутренне веселясь, представлял ее гостям: Марина подавала руку для поцелуя, а женщинам так улыбалась, окидывая их быстрым взглядом из-под длинных ресниц, которые ради такого случая даже красила, что редко кто из охотящихся за Лёшкой не чувствовал полную безнадежность своих попыток.
Она не делала ничего особенного, но любые переговоры с заказчиками проходили успешней, когда она на них присутствовала. Леший развлекался, наблюдая за тем, как напряженно следит за ее порхающей рукой лысоватый прижимистый немец: Марина, разговаривая с ним, делала вид, что хочет дотронуться до него, но так и не дотрагивалась. Однако немец вздрагивал, словно кожей чувствовал электрический разряд – а может, и правда чувствовал. «Колдунья, – думал Лёшка, любуясь Мариной, – русалка!» И подмигивал ей незаметно, а она, смеясь глазами, прикусывая губу, – в этот момент они оба вспоминали, как только пару часов назад Марина стонала в его объятиях.
Как, когда это произошло, что Леший перестал любоваться ею, перестал хватать в охапку и целовать? Когда последний раз они шептались в полумраке спальни – Марина смеялась, а он ласкал ее вздрагивающую от смеха грудь? Когда все между ними стало так обыденно, привычно и скучно, что понадобилась Кира, чтобы вспомнить былую страсть и нежность?
Марина жила, все время словно проверяя языком ямку во рту от вырванного зуба – болит? Не болит? Зажило? Нет, не заживало, болело. Не отпускало. Марина и раньше плохо справлялась с собой – она, которая одним прикосновением снимала чужую мигрень, сама порой сутками мучилась от головной боли, пока не помогало что-то постороннее, неожиданное, что подталкивало к выходу из замкнутого круга боли. Иногда это было стихотворение, иногда цветок, иногда звонкий голосок случайно залетевшей на балкон синицы. Марина знала, что от всего есть лекарство, надо только его найти – и не находила…