Гордасевич Андрей
Гроб о трех узлах
Андрей Гордасевич
Гроб о трех узлах
- ...Нет уж, давайте за супругу! За подругу жизни! У всех налито?.. Александр Иваныч, тебе только позавидовать можно: в работе преуспел, красивый, веселый, улыбающийся! Конечно, сегодня юбилей серьезный. Многого ты достиг, но и впереди немало. И хочется сказать честно: вряд ли все сложилось бы так, если бы не твоя жена! Удивительная она у тебя! Алена Дмитриевна, за Вас, за Вашу доброту, отзывчивость, за Вашу любовь! Горько!!!
- Горько!!!
- Горько!!!
Белокурая девчушка лет шести подбежала к целующимся родителям...
- Отец... Отец... - женщина положила ладонь на лоб, белый, как воротник рубашки, нет, чуть желтоватый, провела по стеариновому лицу, натянутому и холодному, в застывшей маске, со щеками цвета моченых яблок, с плотно сжатыми бескровными губами, прямая, открытая линия которых не пыталась больше скрыть желания, обмануть улыбкой.
Он выглядел слишком серьезным, а ей казался угрюмым назиданием глупой в своем естестве природы, выдумавшей среди прочих и эту нелепицу - стылую, неумолимую, порой пошлую.
Строгий костюм, черный, надетый поверх белоснежной рубашки; темный официальный галстук: никто под землей не должен выглядеть голодранцем... цветы, скоро море цветов плеснет на грудь, промочит пиджак и рубашку и будет бесполезно пахнуть - бессмысленный аромат, он смешается с тяжелым запахом мертвечины, с вонью портящегося мяса, куска мяса, набитого костями, - вот во что превратился теперь ее отец.
В рассеянном сознании носились стайки сцен и дней, жались по затонам извилин, словно рыбки в аквариуме, плавающие среди искусственных водорослей. Она пыталась сосредоточиться на мысли о том, что, наверно, любила всегда до вчерашнего дня - нечто иное, не растянутое перед нею изношенное тело, не прежнего владельца, не те фразы, что он произносил, не цитаты из его любимых стихотворений, не радостные взгляды, не движения ссутуленной временем спины, - нет, что-то совсем другое: она пыталась уверить себя в том, чего не существовало, но именно это, в конечном счете, нельзя было отобрать.
Когда завтра она бросит на гулкую крышку несколько последних комьев земли, когда могильщики с каменными лицами начнут заваливать яму, ворочая острыми лопатами, и красная материя обивки скроется под коричневато-желтыми россыпями глиняных комочков, и женщина, которую она видела при жизни отца два - или три? - раза разрыдается в голос, а кто-то из задних рядов всхлипнет ей в ответ, и другие достанут носовые платки, засморканные, сырые, мокрее, чем прохладная земля, в которой по глупой уверенности окружающих осталось что-то близкое, когда мужчины обступят ее и возьмут под руки, и надо будет уйти, взглянув в последний раз на еще не поросший травой холмик, странно напоминающий безволосое темечко новорожденного, и все повернутся спиной к сваленным вокруг венкам, - тогда... что она унесет с собой?
Нет, она не верит, что перед нею лежит сейчас ее отец. Это не он. Это никогда не был он.
Возвышенные чувства и высокопарные высказывания ни к чему: этот седовласый старец - манекен для закапывания в землю, не больше, чем обрядовый, ритуальный предмет, которым завтра воспользуются родственники, друзья, знакомые, коллеги и еще дешевая толпа прощелыг, зарабатывающих на смерти, живущих ею, покупающих хлеб на ее деньги.
Все равно. Она закопает это по всем правилам. Все будут довольны, все наденут траурное платье и лица, на которых черная вуаль скроет суету. Несколько человек заплачут, непритворно, искренне сожалея о том, кто ушел, но еще больше боясь: представляя себя на месте покойника, в тесной деревянной коробке, узкой, где нельзя развернуть плечи, где тело становится длиннее, чем при жизни, отрастают ногти и волосы, высыхают глаза, удушливый запах, тяжелый, смрадный аромат, не желающий выветриваться из легких, проедающий розовые ноздри живущих, парализующий их сознание, будто разлагается не труп, а их собственный мозг - лопнувший нарыв безделушек, бережно завернутый в кисею. Кто-то представит себя лежащим в пахнущем деревом ящике и отшатнется от свежевырытой могилы, по спине заструится холодный пот с трупным запахом, на лбу выступит испарина - мертвые хороши хотя бы уже тем, что не потеют -- кому-то станет страшно, потому что не сможет представить свой труп. Кто-то увидит себя живым: живущие не в силах вообразить свою смерть, и в шальных мыслях будут в гробу дышать, смотреть на всю сутолоку похорон широко раскрытыми глазами, а после их накроют, как шляпой, халтурно сбитой крышкой - умершим не нужна земная красота - глаза поползут по неровным щелям, как тараканы, попытаются пробраться к неискренне сверкающему в небе солнцу. Но застучавшие по красной материи комья глины стряхнут их вниз.
Она вспомнила детство и похороны деда. Совсем не плакала. Все вокруг рыдали и утирали сопливые слезы платками. Ей было десять лет. Стояла и смотрела, как здоровенные мужики ловко орудовали лопатами в звонком молчании, трещавшем по швам - звуки всхлипываний, после которых женщины судорожно хватали ртом воздух, плотный и тяжелый, как слоеное тесто, - будто жадно рвали не разрезанный на куски общий пирог. Ей показалось тогда, что они дышат так специально, чтобы почувствовать себя живыми: мертвым чужды дыхание и пища. А потом она долго вспоминала этот день, обкусанный воздух, исхватанный ртами: не могла забыть это молчание, тонкое, как перетянутая струна, и лживо-торжественный последний путь, обляпанный смешными в своей убогости декорациями. И то, что не плакала.
Нужно ли было плакать? Сейчас ей пришло в голову, что слезы - лишь условный знак, пустой и надуманный, как все условные знаки, как выставленный средний палец или согнутая в локте рука для обозначения ругательств, как указательный и средний палец, поднятые буквой "V" с радостным чувством победы, как таинственное подмигивание и распростертые объятия, как отталкивание, склонение головы на грудь, поцелуй руки, последовательность движений в вальсе, как позы в половом акте. Люди воспользовались слезами для того, чтобы демонстрировать другим свою печаль, слышать от них соболезнования, заставлять посторонних выдумывать уместные фразы, произносить их по несколько раз, когда мысли иссякают, а память опустела.
Могло бы быть наоборот: смех стал бы знаком траура. Тогда все смеялись бы, услышав весть о кончине. В мире слишком много условностей, и смерть одна из них. Она представила себе, что сейчас смеется, хохочет до слез, нарушая все каноны, смешав горе с радостью в глубокой миске и получив среднего цвета жижу, заливается смехом, промакивая капельки на глазах тревожными лентами траурных венков с золотыми буквами слов, недосказанных при жизни.
Она покачала головой. В этой комнате столько вещей отца... Гардероб, заполненный костюмами, пиджаками, брюками, чистыми, выглаженными, накрахмаленными рубашками с жесткими, как он любил, воротничками, галстуками, которые, если распахнуть дверцу, перехлестывались, переплетались, как подводная трава, разноцветными узорами, но уже через секунду застывали, точно поплавок в безветренное безрыбье.
На столе лежат его очки. Он работал до последнего дня, перечитывал старые книги, вспоминал и записывал что-то в свой дневник... Дневник, если ведешь его постоянно, неминуемо становится незаконченным романом, поэтому она никогда не будет вести дневник. Туда нечего записывать: то, что стоит внимания, запомнится, остальное не имеет цены. Она не хочет перечитывать прошлые дни, передумывать, вздыхать и использовать их завтра. Отцовский дневник... Он заперт в верхнем ящике стола. А ключ лежит в нижнем. Как это забавно: отец не хотел, чтобы кто-то читал его, но никогда не перепрятывал ключ. Или хотел?.. А она не читала?.. Странно, что теперь ему не нужны старые записи. Хотя...
Встав со скрипнувшего стула, женщина поправила свои светлые волосы и медленно, как в полусне, подошла к столу. Открыла нижний ящик. Ключ из светлого желтого металла лежал поверх нескольких писем, которые отец получил в последнюю неделю.