Игорь Рыбочкин, с присущим ему лаконизмом:
— Виктор Алексеевич!
Базанов:
— За нас!
Звон рюмок, несмолкающий шум голосов. Пили за победу, желали победы, ждали ее, и вот она наконец пришла. Явилась во всем своем блеске.
— Знаешь, Алик, иногда мне кажется, что я прожил не одну, а несколько жизней.
Насчет н е с к о л ь к и х жизней он явно преувеличивал. Всего две. Одну до победы, другую после. И обе лежали теперь передо мной на столе. Жизнь в фотографиях.
Не только его. Моя — тоже.
Фотографии разных людей — это и ты сам, отраженный в чьих-то глазах, улыбках, нахмуренных бровях, неестественных позах. Разные люди по-разному смотрят на тебя, нажимающего кнопку затвора. И потом в невидимом фокусе, в вынесенной за пределы фотографии точке сопересечений разнообразных взглядов различаешь собственное изображение, точно интерференционную картину, возникшую благодаря множеству световых наложений, или как подвешенный к дирижаблю портрет, вспыхивающий чудесным ночным видением в послевоенном праздничном небе, пронизанном острыми спицами прожекторов.
Придя ко мне за фотографиями, Павлик попросил помочь ему разобрать бумаги отца. Кажется, его мучила совесть.
— Я пытался сам, но есть записи, связанные с работой. Отец, очевидно, собирался что-то сделать и не успел.
— Хорошо, Павлик. Если чем-нибудь смогу помочь. Как Ирочка?
— Ужасно. Она так пережила. Не желает больше видеть меня. Говорит, что больше не любит.
— Возможно, ей только кажется.
— Нет, дядя Алик. Пакс не обманывает. Я вижу по глазам. Ведь я не настаивал. Мы думали, так лучше.
— Наверно, вы оба правы.
— Тогда почему?
— Успокойся, все уладится.
Он чуть не плакал. Господи, — подумал я, — неужели в наше время еще встречаются такие нежные, чувствительные дети?
— Извините. Мне не с кем поделиться. Я рассказал только вам.
— Алик, Павлик, ужинать! — донесся голос Светланы.
Гремели тарелки. Пахло жареным.
— Мне пора. Я не хочу есть.
— Пошли.
Мы вышли на кухню.
— А вот и мы.
— Давайте, давайте.
— Садись.
— Сюда, Павлик. Здесь Алик сидит.
— Стареем, — подмигнул я Базанову-младшему. — Свое место, своя чашка. Мы с Павликом, пожалуй, выпьем. За его поступление в университет.
Светлана открыла дверцу холодильника. Павлик покосился на ее живот, вскочил, почти с испугом, покраснел, засуетился, уступая место.
— Вот еще табуретка, — сказал я. — Ты что-то стал по-профессорски рассеян.
— Будущий профессор истории, — сказала Светлана.
Павлик вежливо оглядел нас. Я поставил ему большую рюмку, открыл бутылку и стал наливать.
— Хватит, — сказал он, едва водка плеснулась о дно.
— Ты что, совсем не пьешь?
Уже в дверях, прощаясь, я обещал позвонить, как только немного освобожусь, чтобы помочь разобрать бумаги отца. Потом замотался и позвонил только через три недели.
Жизнь удивительным образом продолжала сводить нас с Базановым. Я становился теперь не только интерпретатором его судьбы, духовником сына, но и хранителем личных бумаг, чем-то вроде биографа и душеприказчика. Ко мне приставал Ваня Брутян с просьбой помочь организовать Базановские чтения, терзали напористые корреспонденты газет, журналов и тихие авторы диссертаций.
Заметки, в которых, по словам Павлика, «ничего нельзя было понять», перемежались записями дневникового характера, сделанными Виктором в санатории. Неожиданным оказалось не столько это свободное чередование житейского с узкоспециальным, сколько сам факт ведения дневника. Базанов, записывающий свои санаторские впечатления, был так не похож на того Базанова, которого я знал, что если бы не почерк и не следы «термодинамической химии», удостоверявшие его авторство более надежно, чем любая подпись, мои сомнения обратились бы в непоколебимую уверенность: нет, это не Виктор — кто-то другой.
Павлик передал мне четыре ученические тетради в косую линейку, которые могли принадлежать кому угодно: аккуратисту, отличнику, тихому шизофренику — но уж никак не размашистому, рассеянному, безалаберному профессору. Я увидел чистые обложки, перевернул несколько глянцевых страниц с полями, отделенными тонкой розовой линией, заполненных ровными, мелкими строчками словно бы тщательно переписанного текста, и что-то больно стеснило грудь. Представил себе, как Базанов заходит в местный магазин, тянет руку к первым попавшимся на глаза тетрадям для второго класса. Ему просто в голову не пришло спросить другие. И потом, будто запряженная в повозку старая лошадь, покорно плетется по колее, соблюдая наклон букв, предписанный школьными правилами правописания.
В манере письма чувствовался какой-то надлом, подчиненность внешним обстоятельствам, тогда как содержание записок, напротив, оставляло впечатление внутренней уравновешенности. Но и здесь настораживало отсутствие знакомых имен, как бы полная отрезанность от предыдущей жизни.
Из различия интенсивности цвета чернил и почерка следовало, что записи велись в течение нескольких дней, возможно, недель, однако никаких дат и перерывов в тексте я не обнаружил. Почему у Виктора возникло желание описывать свое пребывание в сердечно-сосудистом санатории?
Мы договорились с Павлом, что я возьму тетради с собой, просмотрю их и выпишу все н е п о н я т н о е. Потом покажу это сотрудникам лаборатории, которой заведовал его отец.
XXII
Из записей В. А. Базанова.
«…Как они могли рассчитать среднестатистические характеристики ансамблей коротких несамопересекающихся цепей… машинные эксперименты проводили методом Монте-Карло с помощью техники «скользящей змеи», предусматривающей случайные смещения для звеньев, находящихся вблизи «головы» цепи… При самопересечениях «голова» и «хвост» меняются местами. Это повторяется со мной в последнее время все чаще. И здесь, в санатории, тоже. Мучительно пытаешься дотянуться до какого-то предмета и не можешь. Пальцы не слушаются, скользят… В блоке полимерные цепи все-таки можно моделировать блужданиями второго порядка…
Мой новый сосед по комнате спрашивает:
— Неужели вас по-прежнему интересуют те абстрактные вещи, которыми вы занимались там?
Он приехал вчера, поздно вечером. Поведение вновь прибывающих больных в какой-то мере отражает истинное состояние их здоровья. Но тут важно именно первое впечатление.
— Тридцать книг, которые я написал и опубликовал, — все, что сделал, кажется сейчас таким пустым, мелким и незначительным, что…
— Неплохой вид, — перебил я его, глядя в окно.
— А? Да. Море видно.
— Вам понравится.
— Мне недолго осталось любоваться морским пейзажем. Вы-то, в вашем возрасте, как сюда попали?
— На общих основаниях.
— На общих основаниях в этот санаторий не попадают. — Сосед заметил на тумбочке монографию Дюльмажа. — Имеете какое-то отношение к технике?
— Я научный работник.
Он окинул меня быстрым взглядом.
— Директор института?
— Заведующий лабораторией.
— Моя фамилия Иванов. Она вам, конечно, ни о чем не говорит. — Он на мгновение замолк в робкой надежде, что я его опровергну. — Бенедикт Яковлевич Иванов.
Мы пожали друг другу руки. Иванов взял со стола переводную монографию Дюльмажа, раскрыл наугад и прочитал по складам вслух:
— «Термодинамическая пертурбационная теория разделения фаз». Слишком сложно! — Он решительно захлопнул книгу. — Когда попадаешь в этот водоворот, начинаешь понимать, что в сравнении с жизнью все остальное — ничто. У вас какой диагноз?
— Маленький инфаркт.
— Вы молодец.
— Мне здесь хорошо, — сказал я. — Оборудовать бы маленькую лабораторию и работать в свое удовольствие.
— Это возможно?
— Вряд ли. Акты экспертизы некому оформлять.
Писатель не оценил шутку.
— В школе физика наводила на меня ужас и смертельную тоску.
Я охотно верил.