Всеобщая доброжелательность, благостная расслабленность — всем хорошо. И Базанову, и Рыбочкину, который без затруднений защитит теперь свою кандидатскую. Хорошо Романовскому, дожившему до торжества справедливости. Хорошо Валееву и Меткину. Шлагбаум поднят — они первыми проедут по гладкому, без единой выбоины шоссе на своих только что купленных автомобилях. Институтский народ ходит с веселыми лицами: вместе с весной пришло тепло, надежда на перемены к лучшему.
Наступило то промежуточное, равновесное состояние, когда новое уже народилось, а старое е щ е не ушло. Новое почувствовало себя победителем, старое смирилось со своей печальной участью. Наступило затишье в преддверии долгожданного, прочного мира.
Уходящее пока продолжало держать на себе основной груз жизни, но теперь уже незаметно, ненавязчиво, как бы с тыльной, невидимой стороны, ибо фасад здания, его парадный вход с атлантами, и черный ход, подле которого издавна резвились кухаркины дети, как бы поменялись местами. Атланты, причисленные новым поколением к архитектурным излишествам, сохраняемые, впрочем, в неприкосновенности из соображений практической пользы, продолжали удерживать на своих могучих плечах украшенные затейливой лепниной и росписями этажи, соединенные помпезными беломраморными лестницами, а хозяевами дома постепенно становились те, кто в былые времена и думать не смел о приближении к парадному подъезду.
Сочетание оставшейся от прошлого красоты, прочности, респектабельности и великолепия с т о р ж е с т в о м с п р а в е д л и в о с т и давало ни с чем не сравнимое, легкое чувство радости. Уверенный в безусловной своей правоте победитель вызывал всеобщее ликование, ибо разве не победа нового над старым есть тот двигатель, который приводит в движение машину всеобщего блага?
И правда, радовались. Правда, надеялись. Хорошие, многообещающие стояли дни. Утром, подходя к институту, я всякий раз невольно задирал голову, и огромное здание, две его стены, сходящиеся в искаженный перспективой угол, напоминали высоко задранный нос океанского корабля.
Но скоро все изменилось. Окончательному приходу «новой эры» предшествовало смутное время, когда институтский люд перестал нормально воспринимать окружающее. Все словно ослепли и оглохли до такой степени, что могли теперь различать лишь гром пушек и вспышки молний. Люди, казалось, разучились воспринимать оттенки, интонации, мгновенно реагировали только на белое и черное, на звук опасности и на огонь вражды.
Каждый поступок, выступление, высказывание, каждая авторская заявка, статья, даже случайно оброненное слово стали восприниматься под одним-единственным углом зрения: з а или п р о т и в. З а нас или п р о т и в нас. Тем, кто з а, прощались любые просчеты и недостатки, тем же, кто п р о т и в, не приходилось рассчитывать на снисхождение. Это сумасшествие длилось больше года. Тебя останавливали в коридоре, задавали какой-нибудь пустяковый вопрос, и не было уверенности, что твой ответ не повлечет за собой далеко идущие и совершенно непредсказуемые последствия. Одним из них явилось мое неожиданное назначение на должность руководителя сектора. Думаю, что научные заслуги тут ни при чем. Просто у меня не оказалось врагов, тогда как почти у всех они были. Люди наживали их, борясь за посты, оказываясь по ту или иную сторону баррикады. Мне дали сектор, другого старшего научного сотрудника, Сашу Авгонова, назначили начальником лаборатории, бывший ОП раскололи, растащили по другим отделам, а наш тихий начальник И. Ю. Булле оказался не у дел.
Читальный зал по праву считался самым уединенным, тихим, покойным местом в институте, однако с некоторых пор и он превратился в адово пекло. Точно некий вирус, преодолев последний санитарный кордон, добрался сюда, чтобы показать свою неограниченную власть над людьми.
Если погожими летними днями читатели прятались от яркого солнца в постоянно перемещающейся тени, отбрасываемой простенками, то зимой здесь невозможно было пробыть и часа — такой стоял холод. Люди сидели в пальто, в телогрейках, точно нахохлившиеся воробьи, кто-то не выдерживал, поднимался из-за стола и, потирая руки, отправлялся в лабораторию, чтобы погреться у горячего термостата, где сушилась химическая посуда, «старились» или запекались опытные образцы.
На столике у дежурной, сидящей в шубе, шапке и теплых сапогах, лежал журнал регистрации читателей, а рядом у стены находилась полка с делениями, где читатели оставляли свои папки, портфели и сумки.
— Вы бы, дорогой товарищ, написали начальству, — кокетливо улыбаясь и поднимая выщипанные до тонких ниточек брови, обращалась к уходящему дежурившая обычно по утрам бывшая жена бывшего начальника одной из лабораторий.
На старости лет он бросил ее, женился на молодой, а Луноликая (так ее, кажется, звали все) вынуждена была поступить на работу. Вскоре бывший муж заболел, его подруга нашла себе другого спутника жизни, и Луноликая все свободное время проводила у постели больного, которого сама и похоронила. Все это — сначала развод, потом смерть — она тяжело пережила и, видно, немного «свихнулась», ибо вновь почувствовала себя молодой и красивой, румянила щеки, красила губы, заигрывала с мужчинами. Впрочем, лет десять назад, когда ей было меньше шестидесяти, это не выглядело так ужасно.
Во второй половине дня Луноликую сменяла худенькая, невзрачная девушка с большими, добрыми глазами и внимательным взглядом, в котором постоянно таилась тревога. Она пришла в институт несколько лет назад, и со временем за ней закрепилась кличка Тихая.
Пожалуй, никто из нас — даже те, кто проработал много лет, — не знал ни их настоящих имен, ни фамилий. Луноликая была говорунья и сплетница. Стоило задержаться у столика, как она заговаривала с вами о погоде, о том, как плохо топят, как пропали из зала две книги, как несправедливо обошлось с ней начальство, лишив премии, ну, и так далее.
Она с трудом переносила одиночество и молчание в течение рабочего дня, читала энциклопедии, знала всех читателей в лицо, была искренне рада всякому, кто соглашался посвятить разговору с ней несколько минут, если же чувствовала холодок собеседника, начинала разговор «по делу», чаще всего о тех книгах, которые когда-то пропали. Читатель не мог увильнуть, дабы тень преступления не пала на него. Луноликая всякий раз утверждала, что книги пропали именно тогда, когда товарищ, с которым она в данный момент беседовала, находился в зале.
Луноликая начинала шепотом, потом забывалась, переходила на полный голос, в котором все более уверенно звучали высокие, ликующие ноты, точно звук собственной речи доставлял ей неслыханное наслаждение. Из-за столов оборачивались, шикали, Луноликая обрывала себя, бросала в зал несколько успокоительных реплик, обещание навести порядок и обеспечить тишину, словно источником беспорядка была не она, а кто-то другой, посторонний. После этого вновь переходила на громкий шепот. Ее голосовые связки испытывали непосильное напряжение, жилы на шее вздувались, она яростно жестикулировала, убеждая собеседника, что нечестные люди, которые похитили книги, подвели ее, а она любит всех читателей, никого не хочет обидеть и надеется, что исчезновение книг связано не со злым умыслом, но с недоразумением, которое непременно выяснится и разрешится самым благополучным образом. Как известно, сознательность людей день ото дня растет, и не может такого быть, чтобы кто-нибудь захотел подорвать ее, Луноликой, бесконечную веру в людей и добро.
Исчерпанность темы пропавших книг или заявление читателя о том, что однажды она уже подробно выясняла с ним обстоятельства данного дела, заставляли Луноликую искать новых поводов для разговора. Целыми днями она листала энциклопедию, рассматривала картинки, а когда читатель оказывался рядом с ее столом, вдруг разворачивала энциклопедический том в сторону посетителя.
— Посмотрите, какой человек…
Это мог быть портрет полководца, вождя, ученого или государя императора.