Вереница смущавших образов, точно колючки держидерева, мешала сдвинуться с места. Он делал рывок, но новые колючки впивались и не пускали, а лист бумаги, над которым маялся Валерий Николаевич, по-прежнему оставался девственно чистым. Это мучительное противоречие, это невыносимое состояние, чем-то схожее с тем, когда во сне отлежишь руку и она становится ватной, чужой и нет никакой возможности пошевелить ею, могло бы, конечно, ввергнуть Валерия Николаевича в полное отчаянье, навсегда отбить охоту писать, если бы не твердое его намерение во что бы то ни стало довести начатое до конца. Если бы не сознание ответственности, необходимости вложить в письмо к сыну то лучшее, что в нем было, некий экстракт накопленного человечеством опыта и освобожденной из плена повседневных забот души. Письма требовали терпения и мужества, обстоятельности и настойчивости. Кто-то отчаянно сопротивлялся Валерию Николаевичу, но и он отчаянно сопротивлялся кому-то.
Повторялась история с Шестым письмом, чуть не доконавшая несчастного отца. Разумеется, кандидат химических наук и старший научный сотрудник не мог верить в существование трансцендентных сил, от которых зависела бы его способность писать письма сыну. Не признавал он и такого расплывчатого понятия, как «вдохновение», не говоря уже об отдельной жизни души с ее таинственными взаимодействиями и превращениями. Всему нереальному он пытался найти разумное объяснение. Например, странное и наделавшее много шума исчезновение Аскольда Таганкова он лично воспринял как следствие административной неразберихи и бюрократических неурядиц, не отступив при этом ни на шаг от твердых материалистических убеждений.
Вся сознательная жизнь Валерия Николаевича была неразрывно связана с естественнонаучными экспериментами. За долгие годы работы в лаборатории он научился воспроизводить их, подчинять своему замыслу. Но теперь, приступая к написанию Восьмого письма, Валерий Николаевич вдруг ощутил полную свою беспомощность. Квалифицированный исследователь, привыкший безоговорочно доверять корректно поставленному опыту, он не мог не заметить, что все разумные его усилия сводятся на нет какой-то непонятной, ему неподвластной силой. Мысленно он непринужденно беседовал с сыном, сообщал нечто важное, однако стоило попытаться изложить эти мысли на бумаге, как кто-то невидимый похищал нужные слова. Мысли оказывались вещью в себе, наподобие чернил в школьной чернильнице-непроливайке. Поскольку в обеденный перерыв и вечером, когда писались письма, никого, кроме Валерия Николаевича, в лабораторной комнате не было, этим «кем-то» мог оказаться лишь сам Валерий Николаевич. Поняв это, добросовестный исследователь стал безжалостно истязать себя как единственного и тем более ненавистного своего врага, и лишь немеркнущий образ сожженного на костре Джордано Бруно давал силы верить, что земля все-таки вертится, миром управляют объективные, познаваемые законы, что человек — хозяин своей судьбы и в организме происходят лишь поддающиеся исследованию биохимические процессы, которыми ответственно и надежно управляют известные науке ферменты.
Но кто управлял ферментами? Кто сначала мешал, потом помогал Валерию Николаевичу в его общении с сыном?
Продолжая бороться с собой, Валерий Николаевич как молитву повторял про себя: «Все-таки она вертится! Все-таки она вертится!» — а жестокий огонь костра уже лизал ступни его ног. И вдруг, когда последняя надежда на спасение была утрачена, хаос отступил, мысли обрели порядок, силы вернулись. С непостижимой еще недавно легкостью он записал первую фразу письма: «Дорогой сын!»
«Дорогой сын!» — глубоко взволнованный, написал Валерий Николаевич, после чего резко выдохнул воздух, и душу его, исполненную смирения, охватила грусть. Он благоговейно прислушался сначала к себе, потом к тишине лабораторной комнаты. Все суетное, ложное теперь отступило куда-то. Позорно бежали с поля боя всадники, колесницы, голые женщины. Все четыре жены Валерия Николаевича слились в одну, а принципат Августа на глазах потерял обличие адского вертепа, обретя академические формы назидательного исторического примера. «Общий тон твоего последнего письма расстроил меня…»
Благостное тепло разливалось в груди, растекалось по всем членам, точно прохладной ночью он сидел у жаркого костра и записывал то, что диктовал ему кто-то невидимый…
«Дорогой сын!
Общий тон твоего последнего письма расстроил меня. Я уловил в нем враждебность к «научникам», чьи ряды, если не ошибаюсь, ты и сам собираешься пополнить в скором времени. Только не пытайся убедить меня, что науки гуманитарные и естественные — суть вещи разные. Самим насмешливым определением ты как бы проводишь грань, разделяющую истинно необходимые человеку знания и те, другие, которые, по-твоему, приносят уже больше бед, нежели пользы, ставя под угрозу саму возможность жизни. Но ведь и в древнем мире вопрос о гибельном воздействии человека на природу заставлял трепетать чуткие сердца. И тогда вопрошали: сколько же лет осталось жить нашей несчастной земле? Как видишь, она все еще вертится.
«Никогда вопрос не стоял так остро», — пишешь ты. Не стану утверждать, что опасности не существует, но преувеличивать ее так же нелепо, как и преуменьшать. В определенном смысле природа умнее человека, ибо гораздо старше его. Она только кажется беззащитной. Губя природу, человек, малая ее часть, губит прежде всего себя. У нее же всегда найдутся такие запасные выходы, потайные убежища, аварийные клапаны, о которых, скорее всего, никто из нас просто пока не подозревает. Она хитрее и сильнее нас. Попытаемся же сделать жизнь разумной, вместо того чтобы присоединяться к глупцам, кликушествующим о конце света или благодушествующим за счет будущих поколений, то есть обеспокоенных сиюминутным и не заботящихся о вечном.
Как известно, два препятствия стоят на пути истинного понимания вещей: стыд, наполняющий душу, словно туман, и страх, который перед лицом опасности удерживает от правильных смелых решений. Самое простое, распространенное лекарство от стыда и страха — это глупость. Неужели ты всерьез полагаешь, что лишь «гуманитарии» знают, в чем больше всего нуждается человечество, кто губит природу и кто спасает ее?
Пытаясь свалить вину за творящиеся в мире беды на «научников», дающих технике могучие инструменты преобразования мира, ты призываешь всеми возможными средствами воздействовать на них, взывать к их совести, понуждать отказываться от исследований, которые могут быть обращены во вред человеку. Но что это за области? Ты сам в состоянии их четко определить? И при чем здесь ученые? — снова спрашиваю я тебя. На мой первый вопрос ты ответил: «Если ученый не предвидит последствий своей работы, значит, он дурак».
Как приятно иметь столь проницательного, умного, а главное — смелого сына! Ты отважно берешься судить о вещах, в которых ровным счетом ничего не смыслишь. Позволь же заметить, что любое научное открытие — будь то новое явление или закон — может быть в равной мере, с тем большей, впрочем, вероятностью, чем оно крупнее, обращено во благо или во зло. Техника равно собирает свои злые и добрые семена с полей, возделанных пытливой человеческой мыслью. Техникой же руководит политика. Политику делают люди. Такова упрощенная цепь логических рассуждений, к которым с таким удовольствием ты прибегаешь в своих письмах, упрекая меня в пренебрежении логикой. Мои доводы кажутся тебе чересчур общими и основанными только на сомнительной вере, тогда как тебя могут убедить лишь конкретные факты. Как это угораздило нас поменяться местами? Моя вера, однако, опирается на точные знания, а вот твои «точные знания» покоятся на нелепой, наивной вере в то, что наука всесильна и от нее исходит главная опасность.
Теперь спроси себя: кто ответствен за воспитание будущих политиков, организаторов, вершителей судеб, за их представления о ценностях, о хорошем и дурном? Кто учит всех нас?
Не хочу, сын мой, отягощать твои слабые плечи гуманитария, но и ты будь настолько великодушен, чтобы не взваливать целиком на мои, уже не слишком молодые, груз, который мы по справедливости должны разделить поровну.