А в морду не хошь?
Это не аргумент в споре, Телелюев. Речь ведь идет о высоком — об астральной реальности, данной нам в ощущениях. Или тебе все-таки дороже нас возвышающий обман? Курящийся, дымящийся, завораживающий и замораживающий сознание туман-дурман? Неужели лишь он способен принести счастье?
Мы опять отвлеклись…
Разве?
Зима!
Да, зима, Телелюев. Зима в Москве. Возможна ли лучшая тема для школьного сочинения? Вчера выпал снег — сегодня подморозило. Пар валит изо рта. Белые клубы из выхлопных труб автомобилей закручиваются свиными хвостиками, хвостами мартовских котов, раскручиваются вынутой из будильника пружиной часового механизма. И над замерзающей Москвой-рекой тоже пар: он отслаивается от стынущей воды, медленно плывет низом. Сугробы. Скребущий звук дворницких лопат по асфальту. Парад снегоочистителей, движущихся развернутым фронтом по улице Горького. А вы идете по тротуару вровень с ними, в одной шеренге: Мама в каракуле, Дядя Рома в драпе и в чем-то ты. В чем, Телелюев? Напряги память. Куда вы идете?
В кино, на новый художественный фильм «Карнавальная ночь».
Возможно, фильм этот вышел на экраны чуть позже или раньше. Ну да ладно: пусть вы идете на него теперь. Какая разница? Слишком несущественная деталь.
Мама идет, цокая по асфальту каблуками замшевых сапожек, то опуская голову, как лошадка, везущая хворосту воз, то вскидывая замерзший подбородок, будто в радостном изумлении перед очарованием московской зимы. Свободная, с выбрасыванием ног, вихляющая журналистская походка Дяди Ромы.
— Ну что там у тебя с домашним сочинением, Телелюйчик?
С сочинением на тему… Какая же тема была? Что проходили вы в девятом классе? Вспомни.
А вот, наверно, какая. Вот кто: Маяковский.
Мама, ваш сын прекрасно болен. У него пожар сердца…
Дядя Рома схватывает мотив на лету, начинает как бы подпевать, подмурлыкивать, подыгрывать, развивать тему, хочет помочь тебе найти подходящий путь литературной импровизации, выхватить из потока памятных ему строк тебе нужные, которые тут же, на ходу, с парком изо рта, он декламирует. Точнее, он просто думает стихами, читает вслух, наизусть будущее твое домашнее сочинение. Ты никогда прежде не слышал, чтобы кто-нибудь еще — вот т а к. Это тоже как первая любовь. Как любовь к Индире, хочу я сказать. Она не объяснима. Не доказуема. Впоследствии ты стал совершенно равнодушен к так называемому художественному чтению. Скорее, даже враждебен. Теперь ты не любишь, чтобы другие навязывали тебе свое прочтение, думали за тебя. Но почему тогда таким губительно-сладостным огнем опаляло легкое артистическое дыхание Дяди Ромы твою неокрепшую душу?
Отлетает парок от узких, капризно изогнутых, как у паяца, чувственных губ.
— Тут такая т р и а д а, — говорит Дядя Рома. — Солдат-любовь-война. Вам я душу вытащу…
А далее?
Далее со всеми остановками, Телелюев. До самого пункта Е.
Выскочу, выскочу, выскочу…
Так будет любовь или нет? Какая? Большая или крошечная?..
Цитируй сколько тебе влезет, приятель. С любыми ошибками и неточностями. Все равно ведь книг, по которым можно тебя проверить, нет у нас под рукой. Так что ври, выдумывай, пробуй…
Мама не слушает, погружена в свои мысли, жадно втягивает ноздрями морозный воздух, встряхивает головой, будто проснувшись вдруг на ходу или пытаясь освободиться от какого-то наваждения. Так вы спускаетесь вниз по гулкой, хорошо освещенной, суетливой, говорливой — очень оживленной тогда улице Горького, от магазинов «Рыба» — «Хрусталь» к дому с белой сиренью.
Война объявлена.
Что?
С неба, изодранного о штыков жала, слезы звезд просеивались, как мука́ в сите…
Да, чуть не забыл. Тут вот что важно отметить. Когда началась война, Дядя Рома ушел на фронт, стал десантником, а когда война кончилась, он часто говаривал, что для него ходить по магазинам — страшнее, чем прыгать с парашютом. То есть о фантазиях Гёте здесь и говорить нечего.
В сорок третьем году Дядя Рома подорвался на вражеской мине, а другой наш десантник вытащил его на себе с поля боя. Потом этот его друг, разговорчивый, крепкий, умеренно пьющий человек по имени Леша Харченко, не раз приезжал в Москву из другого города, кажется из Полтавы, и приходил в ваш дом.
Оправившись после ранения, ненужный и ничей, Дядя Рома полюбил вас с Мамой.
Скорее всего, конечно, он полюбил Маму. Но, в общем-то, теперь, на расстоянии, с которого только и видится большое, невозможно даже понять, кого из вас все-таки сильнее.
…Именно так думал ты до сих пор, пока случайно, из обыкновенного любопытства, не заглянул однажды в оставленный на столе паспорт Дяди Ромы и не обнаружил там две печати, из которых следовало, что Дядя Рома, оказывается, был женат, потом разведен, и это так подействовало на тебя, так резануло по сердцу, что ты долго не мог прийти в себя и мучился, будто тебя жестоко предали. Ты-то всегда считал, что вы с Мамой у него единственные, и чуть не плакал от горя, а ведь был уже здоровенный Телелюй, сам бегал за девочками.
В конце концов ты все-таки простил его — постарался простить за те муки, которые он перенес на войне. В тебе проснулось сострадание, благороднейшее из всех человеческих чувств, и ты всемерно укреплял его, созерцая по утрам синие подкожные катушки на обнаженном торсе Дяди Ромы и то место у него на спине под лопаткой, куда угодил когда-то вражеский осколок и где находилась теперь туго затянутая морщинами ямка; похожая на куриную гузку. Он весь, кстати, был в осколках, с насквозь пробитой грудью, и, глядя на него, разгуливающего по квартире в одних трусах, на его белое, все в черном пуху тело с начинающими обвисать по бокам жировыми складками, ты любил его уже не как прежде, восторженно-бездумно, но горькой, печальной, какой-то земной любовью.
Где тот его кожаный, ссохшийся, как хлебная окаменевшая лепешка, офицерский боевой планшет, который он подарил тебе перед первой долгой разлукой? Ты уезжал в пионерский лагерь на три месяца, тебя впервые отправляли на Черное море, а ты, маменькин-папенькин-дяди Ромин сынок, дрейфил, не хотел, брыкался — вот он и помогал закалить твое сердце мужеством, заражал романтическим духом исканий в лучших традициях Тимура и его команды. А куда, интересно, подевался девятикратный полевой бинокль, также тебе им подаренный?
К сожалению, в планшете ты хранил лишь чистые конверты с марками и бумагу для писем, вместо того чтобы всегда держать в нем наготове карту боевых действий, хотя, если честно признаться, карта была тебе совсем ни к чему. Вас организованно везли два дня на поезде по железной дороге с севера на юг, потом на автобусе до пионерского лагеря, где вы и жили все лето у самого синего моря под чистыми, наяренными до металлического блеска созвездиями Козерога и Девы, Рака и Щуки, Льва и Собачки, Большой и Малой Медведицы. Три месяца вашего счастливого детства бдительно охранялись пионервожатыми и черноморским орденоносным Военно-Морским Флотом, а твоя сумеречно-потемочная уже в те годы душа изнывала от тоски и одиночества. Ты смотрел на ночное небо, много думал о смерти, и это было так страшно, что слезы навертывались на глаза, отчего многочисленные звезды южного неба дробились, множились и расплывались. Ни море, ни солнце, ни полезный для организма климат тебя не радовали, ты ждал от жизни только писем из дома. И они, к счастью, приходили. Приходили, в общем-то, не только письма, но и посылки. В них были конфеты, печенье и финики. Кроме того, Бабушка постоянно заботилась о твоем политическом самообразовании, присылала бандеролью «Пионерскую правду», полагая, должно быть, что в такой глуши газеты не выписывают или они сюда просто не доходят. Каждый раз, когда ты вскрывал фанерный ящик посылки, к горлу подкатывал булькающий ком. Тебя охватывал жесточайший приступ жалости к Маме и Бабушке, которые казались тебе в эту минуту очень бедными и несчастными, отрывающими от себя последнее, чтобы послать тебе. Почему ничего подобного не испытывал ты, принимая от них подарки в Москве? Нынешняя жалость каким-то образом замешивалась на обиде. Будто тебя позабыли, позабросили с молодых, юных лет, ты остался сиротою, и теперь нет тебе счастья в жизни. Хотелось убежать из лагеря, уйти домой по шпалам, но удерживало странное, даже, пожалуй, абсурдное чувство — что-то вроде долга перед теми, кто тебя бросил, позабыл и, решив от тебя окончательно отделаться, посылал теперь конфеты и финики, отрывая от себя последнее. Кого ты упрекал, жалел и любил на расстоянии ревнивой, мучительной, несказанной любовью. А еще невольником чести тебя делал подаренный Дядей Ромой планшет с потертым, пожелтевшим, треснувшим от старости целлулоидом и длинным-предлинным, пристегнутым двумя карабинами ремешком, как если бы офицеры во время войны были трехметрового роста.