Ты не запомнил, как возвращался в Москву. Видно, целиком был погружен в собственные мысли, не замечал окружающего. Отъезд воспринимался как радость. Надоело, устал, перегорел. Но где-то подспудно — подсознательно, хочу я сказать, — ты был рад и тому, что всегда мог вернуться. Мироносица Гостеприимница тебя настойчиво приглашала. Так что радость была двуедина, и ни одна из ее половинок не существовала бы как радость без другой.
Кажется, все, с кем довелось столкнуться в Ермолаевке, кроме Зашивающего Сандалию, провожали тебя теперь до станции. Шли, далеко растянувшись по дороге. Теснящие друг друга дачки, окруженные пестрядью сплошных и щербатых заборов, изнывали в предзакатной истоме. Грусть, отчуждение и смирение в предвкушении желанного покоя и одиночества испытывал ты, бредя к станции по вытоптанной траве, похрустывающему песку, вылинявшему асфальту. Спортивные игры с мячом, колокольчатый смех той, что Всегда Готова Отдаться, перезвон чайной посуды на веранде, другие беспорядочные впечатления дня отошли как-то разом, превратились в шутку, пустяк, призрак. Близился тот час, когда дневной свет окончательно утратит силу, многочисленные собаки уползут в свои дощатые конуры, а люди затаятся в домах, заберутся под одеяла и затихнут, отделенные от тебя ночными сновидениями, непричастностью к твоим мечтам и надеждам, будто тебя не существует и никогда не существовало на свете и не было этого летнего утра, исполненного чарующих обманов.
Ты садишься в поезд, устраиваешься у окна. Через мутное стекло видишь, как машет тебе на прощание Мироносица. Индира, так и не снявшая черных очков, держит за руку маленькую Пигалицу с двумя торчащими из-за спины льняными косичками. Они стоят в ряд на фоне балаганного сооружения, называемого станцией «Ермолаевка», о чем-то разговаривают. Мироносица улыбается, некрасиво обнажает розовые десны. Вдруг она обращается к тебе с какими-то словами, пытаясь усиленной артикуляцией преодолеть собственную немоту. Ты не понимаешь, о чем она, пожимаешь плечами. Мироносица безнадежно машет рукой, и вот уже электричка трогается, стоящие на платформе застывают, скукоживаются, сникают, переходят в неопределенно-личное, безличное состояние, нарушают строй, тотчас забывают, выкидывают тебя из сердца…
Электричка тронулась, поплыл назад бордово-коричневый дощатый балаганчик с пришпандоренными наверху толстыми серебряными буквами: Ер-мо-ла-ев-ка. Побежали вдоль вагонных окон бугристый асфальт платформы, ступеньки лестницы, деревянный настил переезда, голубенькая ограда пристанционного строения — и вот все бойчее стучат колеса на стыках, мелькают, набирая скорость, придорожные кусты, деревья, свалки мусора под откосом, штабели запасных шпал, змейки запасных рельсов, прерывистая лента шоссе вдали.
Ты сидишь на лавочке, удерживая на немеющих коленях кожимитовый, с грубой шнуровкой из белой кожи, изрядно спустивший за день волейбольный свой мяч. Ты уставился в окно, тебя заворожило движение. Ты выхватываешь наобум из сплошного потока меняющиеся картины подмосковной природы, вглядываешься в непрерывную линию то вздымающихся, то опадающих холмов, в дрожащие контуры перелесков, в промелькнувший полосатый шлагбаум, в выложенную белыми камнями надпись: слава чему-то! В букашку-автомобиль на вновь возникшем шоссе, в перистые облака и тяжело оседающее закатное солнце… Вот еще один переезд. Вот опять столбы со сплошными гирляндами проводов… Вот выложенные из камней серп и молот, звезда и молот, серп и звезда… Набегающая Москва. Прорывы зеленых массивов. Гремящие на ветру, вырезанные из жести, вывернутые воздушным потоком наизнанку листья деревьев. Карта будней, которую нужно смазать, замазать чернилами, как листок с нерешенной контрольной. Будто случайно, а на самом деле нарочно — чтобы тебя, как того мальчика из вашего класса с тройной фамилией, не оставили на второй год из-за географии. Его мать трижды, пока он учился в школе, выходила замуж, поэтому у него было по очереди три отца, три фамилии и два сросшихся пальца на правой руке. Кажется, он давно уже стал профессором психологии…
Пока же ты едешь в Москву со станции «Ермолаевка», гляди в окно на убегающие платформы и мелькающие названия промежуточных станций. Только мячик, смотри, не урони.
Да, низкий дом тот на станции «Ермолаевка» давно ссутулился. Старый пес тот давно издох. И не осталось ничего — лишь только желтый тлен да сырость…
Ах, Телелюйчик! Чего же такого ты начитался, наглотался, каким наркотиком-транквилизатором накачался ты в тот памятный 1956 год, когда Бубнила Кособока впервые принес в класс старую потрепанную книжицу стихов и вы, уже девятиклассники, читали ее по словам и строчкам во время уроков географии, физики, химии, геометрии, алгебры и, конечно, литературы — преимущественно сквозь щель в парте, очень кстати расширенную кем-то из ваших предшественников-умельцев с помощью перочинного ножа? Выстругано, правда, было грубовато, но потом хорошо закрашено черной глифталевой или нитрокраской, из чего следовало, что модернизацией вашей парты кто-то занимался еще до летних каникул — скорее всего, какой-нибудь альтруист старшеклассник, возможно, брат Дылды.
Шум и гам стоял в классе на переменах жуткий Редким дежурным удавалось выгнать всех, освободить помещение для проветривания. И пока выгоняли остальных, вы с Бубнилой Кособокой вытаскивали наконец из темной парты на свет божий рассыпающуюся от ветхости книжицу и, сблизившись головами, — его, кудлатой, и твоей, с расчесанными на косой пробор волосами, — ныряли в притоны нэпмановской Москвы, да так, что только пятки мелькали в воздухе.
Шум и гам в этом логове жутком, но всю ночь напролет, до зари…
Ну до зари не до зари, а уж на всех переменах вы только и делали, что читали эту запрещенную или, скорее, полузапрещенную книжку, хотя и это, в общем-то, не совсем так: никто ее вроде не запрещал, разве что учительница географии, оставившая на второй год мальчика с тройной фамилией и двумя сросшимися пальцами на правой руке — средним и указательным. Я хочу этим только сказать, приятель, что имя поэта, книжку которого вы читали, не успело еще в тот год прогреметь по всей стране и за ее пределами столь же оглушительно, как гремели во дни торжеств колокола-репродукторы на улице Горького, в самом начале которой стоял дом № 3, где жила Индира. Ко всенародным торжествам, возможно, еще будет случай вернуться, а пока позволь сказать слово в защиту тех, кто полузапрещал, или, как стали выражаться позже, не рекомендовал таким, как ты, пятнадцатилетним — ведь тебе к тому времени уже исполнилось пятнадцать — читать ту книжку при всей ее неоспоримой и никем теперь уже, кажется, не оспариваемой художественной ценности. Шум и гам, в ней описанные, а также стихи, которые поэт, он же лирический герой, читает всю ночь напролет проституткам, а также тот спирт, который он «жарит» с уголовными элементами, несомненно могли возбудить в вас, подростках, нездоровый интерес. Вообще, если бы отцом Бубнилы Кособоки был не либеральный детский писатель, а нормальный морально устойчивый родитель, хранивший подобную специальную литературу в отдельном, хорошо запирающемся шкафу, то никаких правонарушений, связанных с классным чтением из-под парты стихов полузапрещенного поэта, тогда еще не включенного в обязательную школьную программу и даже в программу по внеклассному чтению, конечно бы, не произошло. И в том, что случилось с тобой тем летом, Телелюев, что рано или поздно должно было неизбежно случиться в силу определенных свойств и способностей гормональной системы, развившейся у тебя несколько преждевременно — возможно, не без влияния вышеупомянутого бронхоэктатического заболевания, с опусканием резиновой трубочки в левое легкое — так вот, эти стихи, которых, правда, тем летом ты еще не знал, но зато знал другие, а именно те, где харкает туберкулез, где сам знаешь кто с хулиганом и сифилис, где в валютном баре им, этим дряням, вежливо подают ананасную воду, опять-таки читают стихи и жарят спирт в бананово-лимонном Сингапуре, записанном с помощью не вполне официальных источников на магнитофоне «Днепр-3»… — все эти совокупно взятые стихи, хочу я сказать, сыграли, наверно, в случившемся далеко не последнюю отрицательную роль. И что характерно, как сказал бы Вахлак Зашивающий Сандалию, у тебя это случилось не с Индианкой Индирой, на чьей родине широко распространены ранние браки, и не с той, что Всегда Готова Отдаться, — совсем с другой, посторонней, почти незнакомой женщиной, чем-то, правда, неуловимо напоминающей Индиру, являвшейся как бы пародией, дружеским шаржем на ту Индиру, какой она могла бы стать, скажем, лет через пятнадцать — двадцать, и суть этой пародии заключалась в том, что женщину эту, женщину в голубом, Голубую Ведьму, назовем ее так, ты ненавидел, тогда как Индиру страстно любил. Заботливый, неловкий и немой, ты сгорал от низменных чувств и порочных желаний, помечая дни встреч с Голубой Ведьмой в своем дневнике, где был вклеен твой рисунок из серии «Коса Индиры Великолепной», черными крестами позора. Ты буквально умирал от невозможности жить так дальше и в то же время всякий раз ждал, как ждет любовник молодой минуты верного свиданья…