– Когда в отпуск-то пойдешь? – спросила она, стоя над Ноздрюхой.
Ноздрюха, крякнув, разогнулась, поднялась и заглянула в бумагу.
– Не знаю, – сказала она, отправляя под косынку выпавшие на лоб волосы. – Как-то мне вроде и ни к чему пока. Не устала вроде.
– У тебя еще и за этот год отпуск не отгулян. Значит, в декабре тебе на будущий – как раз, – ткнула бригадирша рукой в бумагу. – Подписывай. – И дала Ноздрюхе шариковую ручку.
Ноздрюха подписалась внизу, где под словом «Бригадир» и закорюкой бригадирской подписи стояло слово «Профорг», и отдала ручку.
– Все, че ли? – снова готовясь встать на карачки, спросила она.
– Угу, – буркнула бригадирша, не тратя больше на нее слов.
Бабы начали шуметь, когда она еще читала, а когда кончила, ор поднялся – впору лопнуть барабанным перепонкам.
– А кто спрашивал? Кто спрашивал? На что мне февраль-то, а? А желания что, не учитываются? – кричали бабы.
– А сама-то снова летом, третий уж раз, а ну-ка сама-то на зиму, а?
– На кой фиг мне ноябрь, мне на май надо, я весной не ходила – имею право.
Бригадирша дождалась, когда все наорутся, и хлопнула рукой по столу.
– О! – сказала она, широко разевая рот. – О! Расхайлались. Колхоз развели. Деревню. Отпуска – дело государственное, государственный интерес соблюди, а потом об остальном толкуй. Я одна, что ли, составляла? Во! – подняла она бумагу, оборачивая ее лицом ко всем. – С профсоюзом вместе. Во, видите подпись. Ну, чего молчишь, Стволыгина, – посмотрела она на Ноздрюху. – Твоя подпись?
– Моя, – сказала Ноздрюха.
– Вот. А вы шум подняли. Кто там ноябрем недоволен? Ну, меняйся с кем, кто тебе май отдаст?
– А что мне зиму опять, а себе-то опять лето? – закричала Паша Солонкина, та, что и раньше кричала про лето, но закричала теперь потише, да и не то чтобы закричала, а громко просто, с возмущением сказала.
– Март что, зима, по тебе? – осадила ее бригадирша. Помолчала, обведя всех взглядом, и заключила: – Причины у кого значительные будут, пересмотрим. Не одной меня воля. Во, – снова потрясла она в воздухе бумагой, – с профсоюзом вместе.
– Что ж ты, Глаша, обойти нас да поспрошать не могла? – упрекали после Ноздрюху бабы. – Что ж ты у ей на поводу пошла? Ты ж наши интересы защищать должна. А она вон опять летом, и все летом.
– Я ведь не знала, я впервой, я теперь знать буду, – оправдывалась и винилась Ноздрюха.
Но и дальше у нее не пошло. Не выходило у нее ни достать путевку кому, ни на ковры выбить три-четыре местечка, когда в профкоме производили распределение, ни поездку в какой-нибудь Суздаль там для бригады организовать – не было у нее на это способностей.
– А ведь другая-то вот бригада съездила в Суздаль-то этот, – жаловалась она на свое неумение Лёне в редкие его минуты свободного времени, за столом в ужин или перед постелью. – И на пароходе они ездили, к Есенину-то, в Константиново, и в Суздаль вот, с монтажниками вместе. А мы никуда. А так уж бабы мои хотели, и уж я-то… просила ведь ходила – а нет. Не так я прошу, может?
– Не так, не так, – улыбался Леня, и от редкой его этой улыбки все у Ноздрюхи внутри так и млело. – Не так, конечно, нет у тебя на это таланта. Не твое это дело, и браться нечего было.
– Я думала, я общественной деятельностью займусь, мне интереснее жить станет… – потерянно, будто она была обижена на себя, говорила Ноздрюха.
– Ах ты, простота ты моя святая, – угрюмо прижимал ее к себе Леня, заглядывал в глаза, отведя на мгновение, и снова прижимал. – Прос-то-та… – тянул он по слогам. – Хорошо, пошел я тогда к Севе. Не пошел бы – не увидел тебя. Я ведь, знаешь, редко куда хожу.
Ноздрюха знала. Год уж почти вместе был прожит.
Но хотя они никуда и не ходили, ей хорошо с ним было; что в том, что ходить куда-то, не в этом счастье, в человеке счастье…
И когда они вот так вот сидели с Леней однажды – снова уж май был в природе, тепло, балкон у них растворен в чернеющие сумерки, и за спиной чайник сопел, вскипая, а они ждали его, уже поев, чтобы похлебать чайку перед сном, – Леня сказал, присаживаясь перед Ноздрюхой на корточки, спиной к балкону, беря ее грубые руки, испорченные морозом, раствором, красками и бензином, которым она мыла их, в свои большие, как лемеха лопат, бугристые твердые ладони:
– Давай-ка, Глаш, поженимся, а!
Он нежно сказал и мягко, а Глаше показалось, будто он не сказал, а под дых ее ударил, и она поперхнулась воздухом, так как делала как раз вдох, и зашлась кашлем. Она откашлялась и не стала отвечать ему, он подождал и, не дождавшись никакого ответа, повторил:
– Я говорю, поженимся давай, Глаш?!
Ноздрюха поняла, что надо отвечать, посилилась сказать слово, какое хотела, но ничего не сказалось.
– Гла-аш! – позвал Леня. – Что, не хочешь?
Ноздрюха повела плечами, сглотнула слюну и, кривясь в сторону ртом, чтоб не зареветь, выговорила:
– Боюсь я, Лень…
– Чего боишься-то? – Леня погладил ее руки, прижался к ним лицом, побыл так немного и поднял голову. – Ну, чего?
– Что умрешь, – обрывающимся шепотом сказала Ноздрюха и опять осилила себя – не заревела.
Леня как сидел, так и остался сидеть, молчал, и руки у него, почувствовала Ноздрюха, стали леденеть.
– Да уж… чепуха-то какая! – сказал он потом, вставая и поддергивая штаны. – Что за чепуха-то?! – возвысил он голос. – Скажешь тоже! Не понимаешь, что говоришь?
– Понимаю, ой, понимаю!.. – не имея больше сил удерживать себя, зарыдала Ноздрюха, вскочила, побежала в комнату и бухнулась там на кровать. – Ой, понимаю, ой, понимаю!.. – только и говорила она потом, лежа на кровати лицом вниз и затыкая углом подушки себе рот.
А Леня сидел рядом, тяжело продавив пружины, молчал и только то и делал, что гладил ее по плечу.
Больше меж ними разговоров об этом деле не было, ни он не заводил, ни Ноздрюха, так и жили, как жили, и так же все было Ноздрюхе хорошо. У Лени было уже двадцать три единоличных изобретения, одно из них оказалось у него – смех, да и только – детской игрушкой, на заводе каком-то быстро ее освоили, и Ноздрюха, зайдя как-то в магазин «Детский мир» на площади Дзержинского, с памятником самому Дзержинскому в центре, купить Лене новый набор слесарного инструмента, видела, как люди давились в очереди за его игрушкой – чуть до драк не доходило.
Так минула еще одна весна, настало лето, и тут к Ноздрюхе снова пришла беда.
* * *
Она знать не знала, что это беда – Леня поехал в командировку, какая ж беда тут. Он и раньше раза два выезжал – ему на месте где-нибудь нужно было кое-что собственным глазом глянуть, собственными руками пощупать, так и в этот раз поехал. Но он уехал – прошла неделя, две, три… месяц прошел, ему давно уже вернуться следовало, а он не возвращался, и не было вестей от него. Ноздрюха уже лезла на стену, съездила к нему в институт, но кто о нем что мог сказать – Леня сам себе был хозяин.
А когда еще отбухала неделя, Ноздрюха выцарапала в управлении три дня за свой счет, купила билет на самолет и полетела в город, куда уехал Леня. Долго она его не искала – нашла во второй гостинице, и когда она поднялась на нужный ей третий этаж и постучала в нужную комнату, сам он ей и отворил дверь.
– Г-гла-аш… – заикаясь, сказал он потерянно, не стремясь к ней, а вроде как наоборот – боясь, что она бросится к нему на шею, и потому медленно, словно он это в воде делал, отступая от нее.
А Ноздрюха стояла у порога, дышала, как загнанная, и слова из себя не могла вытолкнуть. Живой был Леня и здоровый – это уж знала, когда к номеру бежала, видели его нынче утром, – а коль живой и здоровый, но ни разу о себе вести не подал, баба сюда замешалась, значит. Ноздрюха уж и раньше, в Москве еще, думала об этом, но не верила, а теперь вот удостоверилась.
Она постояла, постояла на пороге, глядя вниз, на ноги Лене, как они, в расшитых красными нитками тапках, которые она купила ему к Новому году, медленно идут от нее, повернулась и побрела по коридору обратно к лестнице.